- Нет… Нет… Не надо, умоляю… Пощадите меня. Пощадите…
Я сам не узнаю собственного голоса, он хриплый и тусклый. Не могу вдохнуть, захлебываюсь и задыхаюсь. Отвергнуть ее сейчас, оторвать от себя ее руки все равно, что отказаться в раскаленной пустыне от глотка сладкой родниковой воды.
Жанет слышит меня. Ее вздох прокатывается по моей щеке, и она отступает. Глаза ее печальны, но все так же ласковы. Она понимает. Она читает все на моем лице и только грустно качает головой. Прозрачная горечь, будто аромат иссохшей полыни. Мне стыдно и неловко. Она отступает еще на шаг и набрасывает на голову свалившийся капюшон. От этого движения плащ ее распахивается, и я вижу ее затянутый в темно-бардовый бархат стан и высокую грудь. Над корсажем вновь матовый блеск. Такой теплый… Уткнуться бы лицом. Я издаю стон и почти прыгаю в сторону. Чтобы вырваться из западни и бежать. Петляю между деревьев как заяц. Кидаюсь то влево, то вправо. Перед глазами круги, сердце колотится. Спотыкаюсь о корягу и валюсь на кучу влажных, скользких листьев. Сбиваю колени. И обдираю ладонь. Пугливо, в отчаянии, замираю. Боже милостивый, Боже милосердный, сжалься на рабом Твоим… Как же он слаб, раб Твой… Как же грешен…
12
Она затруднилась бы назвать причину своего интереса к Жанет. Но сводная сестра ее по-прежнему раздражающе волновала. Как ей удалось сохранить свою душу в неприкосновенности? Почему эта душа не мумифицировалась, не отмерла, как души всех прочих? Что за эликсир придумала и выпила Жанет? Клотильда вновь и вновь, помимо воли, задавала себе эти вопросы. Жанет обратилась в предмет ее изысканий, и чтобы подобраться к ней ближе, герцогиня и задумала эту увеселительную поездку в загородный замок. Доверить подобный смехотворный предлог постороннему уху было бы по меньшей мере неосмотрительно. Легко вообразить, с каким пугливым изумлением на нее взглянула бы герцогиня де Шеврез, эта жрица придворной интриги и житейского здравомыслия. Хороша была бы она, принцесса крови, в глазах светских дам, она, этот столп рассудка и хладнокровия, изрекая подобные тезисы: я желаю приблизить к себе сводную сестру, чтобы изучить ее метафизические способности, раскрыть секрет ее живого присутствия. После подобных откровений по Парижу непременно поползли бы слухи, что герцогиня Ангулемская тронулась рассудком. Или попала под влияние безумца-священника, желающего обратить ее к покаянию. Она не настолько глупа, чтобы открывать мотивы своих действий. Она могла бы поговорить об этом с Анастази. Та не сочла бы ее безумной. Был еще Геро, который понял бы ее с полуслова.
Камзол безнадежно испорчен, и ладонь саднит. Любен отводит глаза. «За сколько ты продал меня, иуда?» Но вслух прошу только воды. Помочь себе не позволяю, сам промываю ссадины на руках и осматриваю разбитое колено. Вот и знаки расположения, которые я получил, как нежданные дары при первом свидании.
История повторяется, сюжет, ставший основой трагедии, с невинными жертвами и пролитой кровью, теперь адаптирован к фарсу. Нет сомнений - она забавляется. Изгоняет скуку тем же способом, каким когда-то действовала ее сестра. И ничего удивительного. Они одной крови и схожи в своих забавах. Я приглянулся одной, так почему бы и другой не одарить меня расположением? Жанет при всей своей жаркой искренности все же напоминает сестру. Возможно, тот же поворот головы, или небрежная властность, с которой она держится, или та же мерцающая равнодушная улыбка, линия плеча, полусогнутый локоть. Она из числа избранных, с кровью помазанника божьего в жилах. С правом избирать. Только пользуется она этим правом более утонченно. Жанет усложняет игру, обращая ее в блестящий розыгрыш. Ее сестра, герцогиня Ангулемская, действует с угрюмой прямолинейностью, не затрудняя себя полутенями. Ей не приходит в голову совершить обходной маневр или пойти на переговоры. Подобно Иисусу Навину, верному заветам Моисеевым, она предает мечу «все дышащее», разрушает и порабощает. Но Жанет сродни Одиссею - строит деревянного коня, но начиняет его не воинами, а игрушками и сластями. Ей не нужен залитый кровью жертвенник, ей по вкусу засахаренный дягиль. Она не принуждает, она влечет. Зачем тратиться на оружие, если в ее руках верное, проверенное средство? Расчет ее верен. Я одинок, болен, несчастен, мои бастионы готовы пасть от первого же слова участия. Она приласкала меня, как бездомного пса, и я уже готов целовать эту великодушную руку. Как просто… Ни противостояния, ни усилий. Выкажи она высокомерие, я бы нашел в себе силы обороняться. Но она не лжет, она действительно меня жалеет. Пусть на минуту, но без фальши. Конечно, есть еще и азарт и любопытство. Я собственность ее сестры, ее тайна, а какая женщина устроит перед соблазном разгадать тайну? К тому же, Жанет только что покинул возлюбленный, и она должна чувствовать себя уязвленной, жаждать реванша. Ей необходимо одержать победу, обратить другую, удачливую, в прах под ногами. Тут как нельзя кстати подворачивается добыча, чужая собственность. А ее сестра, герцогиня Ангулемская, противник более, чем достойный, победа над ней излечит страдающее самолюбие рыжеволосой княгини.
Нет, нет, я преувеличиваю. Никакого хитроумного плана нет, это порыв, приключение, которым она искренне наслаждается. Возможно, она даже испытывает некоторую толику чувств, о которых говорит. Любопытство и жалость. Она назвала это влюбленностью. Боже милостивый, у меня сердце заходится, когда я вспоминаю, как она это сказала. Она не опустила глаз, не смутилась. Произнесла без жеманства и трепета. «Я влюбилась». Через несколько дней это пройдет, она забудет меня, но сейчас… сейчас она не играет. Я слышу ее. И чувствую поцелуй. Меня бросает из холода в жар, терзает беспокойство. Что же она наделала! Я, подобно Софоклу, мнил себя почти свободным «от яростного и лютого повелителя». Близость с герцогиней это обязанность, которая не имеет ничего общего с божественным вмешательством Эрота. Это безрадостная, глухая прерогатива тела, которой я пользуюсь в отчаянии, не зная трепета и восторга. А Жанет вновь вынудила меня чувствовать. В тугую плоть замешался солнечный свет. Я жив, я есть, я дышу. Я помню, что такое страсть, томление и надежда. Сердце разгоняет по жилам этот нектар, я чувствую боль и одновременно желание. Готов метаться от стены к стене, слагать оды, проклинать судьбу и петь ей хвалебные гимны. Именно так, как готов был делать это в те далекие, жаркие ночи влюбленности. Я помню и чувствую вновь. Но зачем? Зачем? Что делать с этим воспоминанием?
Гости остаются в замке еще неделю. Я не покидаю своих комнат и не пытаюсь даже подняться по узкой лестнице в башню, чтобы вдохнуть свежий утренний воздух. Не подхожу к окнам и не касаюсь тяжелых гардин. Они опущены, будто приступ у меня все еще продолжается. Я прячусь от света. Любен беспрекословно повинуется, исполняя самые бессмысленные мои приказы. Все еще отводит глаза. Я не обвиняю его и не задаю вопросов. Но он чувствует мое скрытое беспокойство, сознает, что стал невольной тому причиной, и не скрывает своих попыток заслужить мое прощение. Я его не виню и не требую раскаяния, но сам его вид, унылый нос, насупленные брови напоминают мне об утрате. Если бы не его маленькое предательство, я бы не терзался сейчас этой болью, пребывал бы, скованный, в пещере и безмятежно любовался тенями. Не видел бы солнца, не опалил бы сердца и глаз. А теперь мне предстоит вновь ослепнуть. Скорей бы…
Я знаю, что она где-то там, среди гостей, блистает, улыбается. Она даже спускается в парк. И гуляет там по утрам. Я могу увидеть ее. Это нетрудно. Если подняться на галерею или одолеть петли винтовой лестницы. Я даже воображаю, как делаю это. Выбираюсь на рассвете с той же неуклюжей предосторожностью, с какой уже совершил роковую ошибку, иду по лестнице вверх, а затем через узкую декоративную бойницу смотрю на нее, неясную, далекую во влажном, утреннем тумане, вижу, как ее тонкий силуэт скользит между деревьев. Шагов я не слышу, но мне так легко и так соблазнительно представить ее узкий башмачок, приминающий жухлую траву. Ночью шел дождь, листья вымокли и отяжелели. Холодные капли срываются, будто слезы с ресниц, скатываются по ее бархатному плащу. Остаются влажные, чуть заметные бороздки. Если она откинула капюшон, то капли скатываются по волосам, распадаются на тонкие золотистые ручейки. Под самые крупные капли она подставляет ладонь. Мягкая душистая лайка отвергает влагу, и крошечный обрывок ночного ливня будет блуждать меж ее пальцев. Она придет туда же, где застала меня, к обломку на цоколе, и будет бродить вокруг. Оглядываться, трогать мраморную щербатую поверхность. Дикий виноград будет цепляться за стену подобно паутине, с запутавшимися багровыми крыльями. Она сорвет твердую синеватую ягоду и с усилием раздавит. А колонна будет возвышаться над ней, как безмолвный, обезглавленный великан. Потом она уйдет. Или не придет вовсе. Я все придумал. Ее там нет, и не было никогда. После моего позорного бегства вряд ли она обо мне вспомнит. Забава кончилась. Чтобы убедиться, мне следует подняться на угловую башню. Ее там нет. Нет! Но я не хочу и противоположных доказательств. Знать, что она там, и ждет, будет еще хуже. Лучше так. Оставаться в неведение и тешить себя мечтами. Скоро это кончится, она уедет и никогда не вернется.
День отъезда приближается. Вестником вновь становится Жюльмет. Любен тоже все знает, но я с ним не говорю. Как всегда ловко переставляя вещи, Жюльмет повествует об окончании загородных каникул. Погреб опустошен, окорока съедены. Пришлые лакеи и горничные укладывают вещи. Я изнываю от желания задать ей свой заветный вопрос, но, к счастью, сдерживаюсь. В мое emploi мрачного отшельника любопытство не входит. Я должен скорее выразить холодное отвращение к происходящему и заткнуть уши.
Все эти дни я усиленно вытачиваю для Марии рождественские фигурки, младенца Христа в колыбели, склонившуюся над ним Богоматерь, бородатого Иосифа, спящего ягненка; намереваюсь поселить их в Вифлеемском ящике. За прошедшие два года в тюрьме я научился довольно сносно управляться со стамеской. Мои деревянные зверушки стали копиями своих живых собратьев, а давнюю затею – маленький театрик с танцующим Полишенелем и разноцветным Арлекином, - давно украшал комнату моей дочери на улице Сен-Дени. Я достиг той степени мастерства, когда одухотворенный ремесленник познает радость творчества. И все же я почти принуждаю себя сидеть за верстаком. Ибо занятые руки вовсе не умеряют сердечной боли, я думаю о другом и смотрю в другую сторону. Там, задвинутый в угол, стоит громоздкий, продолговатый футляр, обитый бархатом, с серебряными застежками. Жюльмет каждый раз прилежно смахивает с него пыль, но я только настороженно поглядываю и не открываю его.
Герцогине не нравилась моя возня с деревом, которую она именовала простонародной, и за прошедшие годы она не раз пыталась лишить меня этого недостойного занятия, но я не сдавался, напоминая об осколке зеркала. И она, так же памятуя о нем, уступала. Как своеобразный противовес неблагородной забаве она подарила мне скрипку...
13
Он стоял у окна и держал на руках… ребенка. Новорожденного. Такого крошечного, что влажный детский затылок терялся в его ладони. Она моргнула. Затянула спасительную паузу. А едва меж ресниц вновь потек свет, выдохнула. Она и дыханием своим выпала из текущего бытия, будто лишилась чувств. Не ребенок. Это скрипка. Он держал в руках скрипку. Стоял к окну вполоборота, свет падал косо, побитой тенями, разнородной полосой, откуда-то из верхнего угла оконной ниши, будто небеса косили единственным желто-пыльным глазом. В полосе света его профиль. Безупречный, тонкий. Он чуть склонил голову и разглядывал давно забытый инструмент. Скрипка, внезапно извлеченная, как младенец из темной, безопасной утробы, все в красноватых пятнах, тоже в первый миг слепая, оглушенная.
Герцогиня Ангулемская купила инструмент у мастера Амати из Кремоны, за три тысячи флоринов, о чем с нескрываемой гордостью мне сообщила, а чтобы я не сослался на свое музыкальное невежество, нашла мне учителя, итальянца. Старик оказался рассеянным и невесомым, как подсушенный сверчок. Остатки седых волос на затылке напоминали тополиный пух, налипший и скомканный, некогда темные, живые глаза выцвели и стали почти прозрачными. Когда-то давно в свите племянницы герцога Тосканского он покинул родину, нашел деньги и признание при дворе французского короля, а затем был забыт. На меня он смотрел с угрюмой обреченностью. Я так же не оказал ему восторженного приема. Я ничего не понимал в музыке, не различал ноты и не видел разницы между диезом и бемолем. Я пытался было протестовать. Тогда герцогиня пригрозила лишить меня простонародных забав и ближайшего свидания с дочерью, но это была скорее формальная причина, повлекшая за собой согласие. Я бы нашел способ настоять на своем. Но мне понравилась скрипка. И учитель, который взял ее в руки. Старик коснулся струн смычком, и крутобедрая дама из Кремоны запела. Низкая гортанная песня взлетела к потолку, отразилась от потемневшей балки и рассыпалась перекрещенной, многорукой радугой. Потом голос затаился, стал стелиться как дым, зашелестел, истончился до волоска и вновь зазвучал пронзительно и дерзко. Я слушал как зачарованный. Смотрел на ловкие, порхающие пальцы. Внезапно звук оборвался. Учитель отложил смычок и протянул скрипку мне. Я еще не касался ее. Доставленная из Кремоны в громоздком ящике, напоминающем детский гробик, она так и дремала, не разбуженная, на столе в гостиной. Я обходил ее стороной, ибо она была посланницей моей хозяйки, и вселилась сюда без моего желания. Она была непрошеной гостьей. И мне не было до нее никакого дела. Но учитель разбудил ее, позволил ей петь, а потом дал мне ее в руки, как новорожденное дитя. Инструмент был легким, почти невесомым, талия тонкая, как у затянутой в корсет гризетки, а эфы подобны изогнутым бровям. Я смотрел на нее с восхищением. Она казалась очень хрупкой, деки тоньше бумаги. Но сеньор Корелли меня успокоил. При всей своей деликатности инструмент был на удивление вынослив. Я очень скоро убедился в этом, когда по неумелости неуклюже хватался за гриф, с силой возил по струнам смычком или со злостью ударял до деке. Она все стерпела и не утратила своего ангельского голоса. Однако первые извлеченные мною звуки были ужасны, казалось, это скрипит, проворачиваясь, колодезный ворот. Другая моя попытка напоминала жалобу обиженной кошки. Малоутешительны были и последующие уроки. Сеньор Корелли в который раз втолковывал мне разницу между стакатто и тремоло, а я сдирал подушечки пальцев на левой руке. Кожа потрескалась и воспалилась. Своим пиликаньем я изгнал Любена, а Жюльмет довел до нервических судорог. Анастази затыкала уши, а герцогиня выразила сомнение по поводу своей изобретательности. Но по прошествии времени я уже не внушал прежний тоскливый ужас, ибо звуки обрели чистоту и стали пропускать свет, как свежевымытые стекла. Сеньор Корелли обучил меня нотной грамоте, и самым первым произведением, которое мне удалось разобрать от начала до конца, стала скрипичная соната его собственного сочинения.
Я сам не узнаю собственного голоса, он хриплый и тусклый. Не могу вдохнуть, захлебываюсь и задыхаюсь. Отвергнуть ее сейчас, оторвать от себя ее руки все равно, что отказаться в раскаленной пустыне от глотка сладкой родниковой воды.
Жанет слышит меня. Ее вздох прокатывается по моей щеке, и она отступает. Глаза ее печальны, но все так же ласковы. Она понимает. Она читает все на моем лице и только грустно качает головой. Прозрачная горечь, будто аромат иссохшей полыни. Мне стыдно и неловко. Она отступает еще на шаг и набрасывает на голову свалившийся капюшон. От этого движения плащ ее распахивается, и я вижу ее затянутый в темно-бардовый бархат стан и высокую грудь. Над корсажем вновь матовый блеск. Такой теплый… Уткнуться бы лицом. Я издаю стон и почти прыгаю в сторону. Чтобы вырваться из западни и бежать. Петляю между деревьев как заяц. Кидаюсь то влево, то вправо. Перед глазами круги, сердце колотится. Спотыкаюсь о корягу и валюсь на кучу влажных, скользких листьев. Сбиваю колени. И обдираю ладонь. Пугливо, в отчаянии, замираю. Боже милостивый, Боже милосердный, сжалься на рабом Твоим… Как же он слаб, раб Твой… Как же грешен…
12
Она затруднилась бы назвать причину своего интереса к Жанет. Но сводная сестра ее по-прежнему раздражающе волновала. Как ей удалось сохранить свою душу в неприкосновенности? Почему эта душа не мумифицировалась, не отмерла, как души всех прочих? Что за эликсир придумала и выпила Жанет? Клотильда вновь и вновь, помимо воли, задавала себе эти вопросы. Жанет обратилась в предмет ее изысканий, и чтобы подобраться к ней ближе, герцогиня и задумала эту увеселительную поездку в загородный замок. Доверить подобный смехотворный предлог постороннему уху было бы по меньшей мере неосмотрительно. Легко вообразить, с каким пугливым изумлением на нее взглянула бы герцогиня де Шеврез, эта жрица придворной интриги и житейского здравомыслия. Хороша была бы она, принцесса крови, в глазах светских дам, она, этот столп рассудка и хладнокровия, изрекая подобные тезисы: я желаю приблизить к себе сводную сестру, чтобы изучить ее метафизические способности, раскрыть секрет ее живого присутствия. После подобных откровений по Парижу непременно поползли бы слухи, что герцогиня Ангулемская тронулась рассудком. Или попала под влияние безумца-священника, желающего обратить ее к покаянию. Она не настолько глупа, чтобы открывать мотивы своих действий. Она могла бы поговорить об этом с Анастази. Та не сочла бы ее безумной. Был еще Геро, который понял бы ее с полуслова.
***
Камзол безнадежно испорчен, и ладонь саднит. Любен отводит глаза. «За сколько ты продал меня, иуда?» Но вслух прошу только воды. Помочь себе не позволяю, сам промываю ссадины на руках и осматриваю разбитое колено. Вот и знаки расположения, которые я получил, как нежданные дары при первом свидании.
История повторяется, сюжет, ставший основой трагедии, с невинными жертвами и пролитой кровью, теперь адаптирован к фарсу. Нет сомнений - она забавляется. Изгоняет скуку тем же способом, каким когда-то действовала ее сестра. И ничего удивительного. Они одной крови и схожи в своих забавах. Я приглянулся одной, так почему бы и другой не одарить меня расположением? Жанет при всей своей жаркой искренности все же напоминает сестру. Возможно, тот же поворот головы, или небрежная властность, с которой она держится, или та же мерцающая равнодушная улыбка, линия плеча, полусогнутый локоть. Она из числа избранных, с кровью помазанника божьего в жилах. С правом избирать. Только пользуется она этим правом более утонченно. Жанет усложняет игру, обращая ее в блестящий розыгрыш. Ее сестра, герцогиня Ангулемская, действует с угрюмой прямолинейностью, не затрудняя себя полутенями. Ей не приходит в голову совершить обходной маневр или пойти на переговоры. Подобно Иисусу Навину, верному заветам Моисеевым, она предает мечу «все дышащее», разрушает и порабощает. Но Жанет сродни Одиссею - строит деревянного коня, но начиняет его не воинами, а игрушками и сластями. Ей не нужен залитый кровью жертвенник, ей по вкусу засахаренный дягиль. Она не принуждает, она влечет. Зачем тратиться на оружие, если в ее руках верное, проверенное средство? Расчет ее верен. Я одинок, болен, несчастен, мои бастионы готовы пасть от первого же слова участия. Она приласкала меня, как бездомного пса, и я уже готов целовать эту великодушную руку. Как просто… Ни противостояния, ни усилий. Выкажи она высокомерие, я бы нашел в себе силы обороняться. Но она не лжет, она действительно меня жалеет. Пусть на минуту, но без фальши. Конечно, есть еще и азарт и любопытство. Я собственность ее сестры, ее тайна, а какая женщина устроит перед соблазном разгадать тайну? К тому же, Жанет только что покинул возлюбленный, и она должна чувствовать себя уязвленной, жаждать реванша. Ей необходимо одержать победу, обратить другую, удачливую, в прах под ногами. Тут как нельзя кстати подворачивается добыча, чужая собственность. А ее сестра, герцогиня Ангулемская, противник более, чем достойный, победа над ней излечит страдающее самолюбие рыжеволосой княгини.
Нет, нет, я преувеличиваю. Никакого хитроумного плана нет, это порыв, приключение, которым она искренне наслаждается. Возможно, она даже испытывает некоторую толику чувств, о которых говорит. Любопытство и жалость. Она назвала это влюбленностью. Боже милостивый, у меня сердце заходится, когда я вспоминаю, как она это сказала. Она не опустила глаз, не смутилась. Произнесла без жеманства и трепета. «Я влюбилась». Через несколько дней это пройдет, она забудет меня, но сейчас… сейчас она не играет. Я слышу ее. И чувствую поцелуй. Меня бросает из холода в жар, терзает беспокойство. Что же она наделала! Я, подобно Софоклу, мнил себя почти свободным «от яростного и лютого повелителя». Близость с герцогиней это обязанность, которая не имеет ничего общего с божественным вмешательством Эрота. Это безрадостная, глухая прерогатива тела, которой я пользуюсь в отчаянии, не зная трепета и восторга. А Жанет вновь вынудила меня чувствовать. В тугую плоть замешался солнечный свет. Я жив, я есть, я дышу. Я помню, что такое страсть, томление и надежда. Сердце разгоняет по жилам этот нектар, я чувствую боль и одновременно желание. Готов метаться от стены к стене, слагать оды, проклинать судьбу и петь ей хвалебные гимны. Именно так, как готов был делать это в те далекие, жаркие ночи влюбленности. Я помню и чувствую вновь. Но зачем? Зачем? Что делать с этим воспоминанием?
Гости остаются в замке еще неделю. Я не покидаю своих комнат и не пытаюсь даже подняться по узкой лестнице в башню, чтобы вдохнуть свежий утренний воздух. Не подхожу к окнам и не касаюсь тяжелых гардин. Они опущены, будто приступ у меня все еще продолжается. Я прячусь от света. Любен беспрекословно повинуется, исполняя самые бессмысленные мои приказы. Все еще отводит глаза. Я не обвиняю его и не задаю вопросов. Но он чувствует мое скрытое беспокойство, сознает, что стал невольной тому причиной, и не скрывает своих попыток заслужить мое прощение. Я его не виню и не требую раскаяния, но сам его вид, унылый нос, насупленные брови напоминают мне об утрате. Если бы не его маленькое предательство, я бы не терзался сейчас этой болью, пребывал бы, скованный, в пещере и безмятежно любовался тенями. Не видел бы солнца, не опалил бы сердца и глаз. А теперь мне предстоит вновь ослепнуть. Скорей бы…
Я знаю, что она где-то там, среди гостей, блистает, улыбается. Она даже спускается в парк. И гуляет там по утрам. Я могу увидеть ее. Это нетрудно. Если подняться на галерею или одолеть петли винтовой лестницы. Я даже воображаю, как делаю это. Выбираюсь на рассвете с той же неуклюжей предосторожностью, с какой уже совершил роковую ошибку, иду по лестнице вверх, а затем через узкую декоративную бойницу смотрю на нее, неясную, далекую во влажном, утреннем тумане, вижу, как ее тонкий силуэт скользит между деревьев. Шагов я не слышу, но мне так легко и так соблазнительно представить ее узкий башмачок, приминающий жухлую траву. Ночью шел дождь, листья вымокли и отяжелели. Холодные капли срываются, будто слезы с ресниц, скатываются по ее бархатному плащу. Остаются влажные, чуть заметные бороздки. Если она откинула капюшон, то капли скатываются по волосам, распадаются на тонкие золотистые ручейки. Под самые крупные капли она подставляет ладонь. Мягкая душистая лайка отвергает влагу, и крошечный обрывок ночного ливня будет блуждать меж ее пальцев. Она придет туда же, где застала меня, к обломку на цоколе, и будет бродить вокруг. Оглядываться, трогать мраморную щербатую поверхность. Дикий виноград будет цепляться за стену подобно паутине, с запутавшимися багровыми крыльями. Она сорвет твердую синеватую ягоду и с усилием раздавит. А колонна будет возвышаться над ней, как безмолвный, обезглавленный великан. Потом она уйдет. Или не придет вовсе. Я все придумал. Ее там нет, и не было никогда. После моего позорного бегства вряд ли она обо мне вспомнит. Забава кончилась. Чтобы убедиться, мне следует подняться на угловую башню. Ее там нет. Нет! Но я не хочу и противоположных доказательств. Знать, что она там, и ждет, будет еще хуже. Лучше так. Оставаться в неведение и тешить себя мечтами. Скоро это кончится, она уедет и никогда не вернется.
День отъезда приближается. Вестником вновь становится Жюльмет. Любен тоже все знает, но я с ним не говорю. Как всегда ловко переставляя вещи, Жюльмет повествует об окончании загородных каникул. Погреб опустошен, окорока съедены. Пришлые лакеи и горничные укладывают вещи. Я изнываю от желания задать ей свой заветный вопрос, но, к счастью, сдерживаюсь. В мое emploi мрачного отшельника любопытство не входит. Я должен скорее выразить холодное отвращение к происходящему и заткнуть уши.
Все эти дни я усиленно вытачиваю для Марии рождественские фигурки, младенца Христа в колыбели, склонившуюся над ним Богоматерь, бородатого Иосифа, спящего ягненка; намереваюсь поселить их в Вифлеемском ящике. За прошедшие два года в тюрьме я научился довольно сносно управляться со стамеской. Мои деревянные зверушки стали копиями своих живых собратьев, а давнюю затею – маленький театрик с танцующим Полишенелем и разноцветным Арлекином, - давно украшал комнату моей дочери на улице Сен-Дени. Я достиг той степени мастерства, когда одухотворенный ремесленник познает радость творчества. И все же я почти принуждаю себя сидеть за верстаком. Ибо занятые руки вовсе не умеряют сердечной боли, я думаю о другом и смотрю в другую сторону. Там, задвинутый в угол, стоит громоздкий, продолговатый футляр, обитый бархатом, с серебряными застежками. Жюльмет каждый раз прилежно смахивает с него пыль, но я только настороженно поглядываю и не открываю его.
Герцогине не нравилась моя возня с деревом, которую она именовала простонародной, и за прошедшие годы она не раз пыталась лишить меня этого недостойного занятия, но я не сдавался, напоминая об осколке зеркала. И она, так же памятуя о нем, уступала. Как своеобразный противовес неблагородной забаве она подарила мне скрипку...
13
Он стоял у окна и держал на руках… ребенка. Новорожденного. Такого крошечного, что влажный детский затылок терялся в его ладони. Она моргнула. Затянула спасительную паузу. А едва меж ресниц вновь потек свет, выдохнула. Она и дыханием своим выпала из текущего бытия, будто лишилась чувств. Не ребенок. Это скрипка. Он держал в руках скрипку. Стоял к окну вполоборота, свет падал косо, побитой тенями, разнородной полосой, откуда-то из верхнего угла оконной ниши, будто небеса косили единственным желто-пыльным глазом. В полосе света его профиль. Безупречный, тонкий. Он чуть склонил голову и разглядывал давно забытый инструмент. Скрипка, внезапно извлеченная, как младенец из темной, безопасной утробы, все в красноватых пятнах, тоже в первый миг слепая, оглушенная.
***
Герцогиня Ангулемская купила инструмент у мастера Амати из Кремоны, за три тысячи флоринов, о чем с нескрываемой гордостью мне сообщила, а чтобы я не сослался на свое музыкальное невежество, нашла мне учителя, итальянца. Старик оказался рассеянным и невесомым, как подсушенный сверчок. Остатки седых волос на затылке напоминали тополиный пух, налипший и скомканный, некогда темные, живые глаза выцвели и стали почти прозрачными. Когда-то давно в свите племянницы герцога Тосканского он покинул родину, нашел деньги и признание при дворе французского короля, а затем был забыт. На меня он смотрел с угрюмой обреченностью. Я так же не оказал ему восторженного приема. Я ничего не понимал в музыке, не различал ноты и не видел разницы между диезом и бемолем. Я пытался было протестовать. Тогда герцогиня пригрозила лишить меня простонародных забав и ближайшего свидания с дочерью, но это была скорее формальная причина, повлекшая за собой согласие. Я бы нашел способ настоять на своем. Но мне понравилась скрипка. И учитель, который взял ее в руки. Старик коснулся струн смычком, и крутобедрая дама из Кремоны запела. Низкая гортанная песня взлетела к потолку, отразилась от потемневшей балки и рассыпалась перекрещенной, многорукой радугой. Потом голос затаился, стал стелиться как дым, зашелестел, истончился до волоска и вновь зазвучал пронзительно и дерзко. Я слушал как зачарованный. Смотрел на ловкие, порхающие пальцы. Внезапно звук оборвался. Учитель отложил смычок и протянул скрипку мне. Я еще не касался ее. Доставленная из Кремоны в громоздком ящике, напоминающем детский гробик, она так и дремала, не разбуженная, на столе в гостиной. Я обходил ее стороной, ибо она была посланницей моей хозяйки, и вселилась сюда без моего желания. Она была непрошеной гостьей. И мне не было до нее никакого дела. Но учитель разбудил ее, позволил ей петь, а потом дал мне ее в руки, как новорожденное дитя. Инструмент был легким, почти невесомым, талия тонкая, как у затянутой в корсет гризетки, а эфы подобны изогнутым бровям. Я смотрел на нее с восхищением. Она казалась очень хрупкой, деки тоньше бумаги. Но сеньор Корелли меня успокоил. При всей своей деликатности инструмент был на удивление вынослив. Я очень скоро убедился в этом, когда по неумелости неуклюже хватался за гриф, с силой возил по струнам смычком или со злостью ударял до деке. Она все стерпела и не утратила своего ангельского голоса. Однако первые извлеченные мною звуки были ужасны, казалось, это скрипит, проворачиваясь, колодезный ворот. Другая моя попытка напоминала жалобу обиженной кошки. Малоутешительны были и последующие уроки. Сеньор Корелли в который раз втолковывал мне разницу между стакатто и тремоло, а я сдирал подушечки пальцев на левой руке. Кожа потрескалась и воспалилась. Своим пиликаньем я изгнал Любена, а Жюльмет довел до нервических судорог. Анастази затыкала уши, а герцогиня выразила сомнение по поводу своей изобретательности. Но по прошествии времени я уже не внушал прежний тоскливый ужас, ибо звуки обрели чистоту и стали пропускать свет, как свежевымытые стекла. Сеньор Корелли обучил меня нотной грамоте, и самым первым произведением, которое мне удалось разобрать от начала до конца, стала скрипичная соната его собственного сочинения.