Маленькая, плоская, чужая здесь вещь — не пыльная, как всё вокруг, а чистая, недавняя, аккуратно примотанная к старому разъёму так, чтобы держаться, но не бросаться в глаза. Носитель. Кто-то вживил его в мёртвую машину — в единственную вещь во всём этом мире, которую система сочла слишком ничтожной, чтобы за ней следить. В кабину, куда никто, кроме него, не заходил. В то место, про которое знала только она.
Артём сидел на корточках перед вскрытой панелью, и руки у него тряслись — так же, как тряслись когда-то после посадки вслепую, когда он понимал, что только что прошёл по самому краю и остался жив. Только теперь он не знал ещё, по краю чего идёт.
Он не стал трогать носитель. Не сразу. Сначала он закрыл лицо ладонями, прямо там, на холодном полу ангара, и сидел так, и плечи у него вздрагивали, и это было первый раз за три года, когда он позволил себе.
Потому что мёртвые не подмигивают. Мёртвые не прячут вещи и не оставляют дорогу к ним тому единственному, кто способен по ней пройти. Это сделал живой человек. Это сделала она — раньше, заранее, зная что-то, чего не знал он, и зная, что однажды он сядет в это кресло и не сможет не искать.
— Что же ты увидела, — сказал он вслух, в пустой холодный ангар. — Что же ты такое увидела, что мне не сказала.
Ангар не ответил. Над промзоной беззвучно уходили в серое небо тяжёлые платформы, унося наверх ненужное, и в кабине, никем не ведомый, всё валился и валился в нарисованную землю борт, который некому было выровнять.
Носитель он принёс домой в нагрудном кармане, у самого сердца, и весь вечер чувствовал его там — маленький, плоский, тяжелее, чем имел право быть.
Дома Артём первым делом понял, что не знает, куда его вставить.
Это было нелепо, и от этой нелепости делалось особенно жутко. Он стоял посреди собственной кухни, держа в руке вещь, которую жена спрятала ценой, может быть, всей своей осторожной жизни, — и не мог ничего с ней сделать. В квартире не было ни одного разъёма. Ни одной щели, куда это входило бы. Всё, что его окружало, было гладким, бесшовным, цельным: панели без кнопок, стены, которые сами знали, что показать, поверхности, которые откликались на голос и взгляд. Техника давно перестала иметь отверстия — отверстие предполагает, что в систему можно что-то вложить снаружи, а снаружи системы давно не существовало ничего. Всё было внутри. Всё было одним.
А носитель был чужим. Старым. Он помнил время, когда у вещей ещё были дырочки и в них что-то втыкали. И именно поэтому прочитать его было нечем.
Артём медленно опустился на табурет. Он держал в руках доказательство — и не мог его увидеть. Это было похоже на сон, где у тебя в руке письмо, а буквы расплываются, едва ты опускаешь глаза.
Симулятор. Он подумал о симуляторе, и что-то сошлось у него внутри с тихим, нехорошим щелчком. Лена спрятала носитель именно там не просто потому, что туда не ходят. Симулятор был старым. У симулятора были разъёмы. Симулятор был, кажется, единственной во всём его мире машиной, которая ещё умела читать такие вещи, — потому и не понадобился системе, потому и не вывезли. Она всё рассчитала. Она привела его туда, где лежал ключ, и где же лежал замок, как не там же.
Но сегодня, когда значок загорелся, считывание не пошло. Симулятор увидел носитель — и не смог его прочитать. Что-то в нём было неисправно или чего-то не хватало; старая машина откликнулась, узнала, но не справилась, как не справляется память старика, который помнит, что должен что-то вспомнить, и не может. Значит, дело было не только в том, чтобы найти, где читать. Дело было в том, чтобы сначала починить то, чем читать.
Он не знал, как. Он был пилот, а не механик. Он умел вести, а не чинить.
Впервые за день Артём подумал не о Лене, а о себе — холодно и трезво: он влез во что-то, что было ему не по росту, и пути назад уже не было, потому что вещь лежала у него в кармане, у самого сердца, и выбросить её он не смог бы скорее, чем перестать дышать.
Ночью он не спал.
Он лежал в темноте, которая не была полной, — в этом доме никогда не было полной темноты, всегда тлел где-то мягкий дежурный свет, чтобы человек, проснувшись, не ушибся, не испугался, не остался один на один с настоящей чернотой. Забота. И впервые эта забота казалась ему не фоном, а взглядом.
Он лежал и думал: что знает обо мне комната прямо сейчас.
Раньше он не задумывался. Раньше это было всё равно что думать, что знает о тебе воздух. Система знала, когда он спит и когда нет, — она сказала об этом устами Ники ещё вчера, спокойно, между прочим: «Контур говорит, ты спал четыре часа». Она знала его дыхание, его пульс, тепло его тела. Сейчас, в темноте, с чужим носителем под подушкой — он переложил его туда, и сам устыдился детскости этого жеста, — Артём впервые ощутил всю меру своей прозрачности как опасность. Он лежал в стеклянном доме, в стеклянном городе, и единственное, что у него было своего, своей тайной, — это маленькая мёртвая вещь, которую он не мог ни прочитать, ни спрятать по-настоящему, потому что прятать было негде. Везде смотрели.
«Контур не должен узнать», — подумал он и тут же испугался самой мысли, как будто, подумав её слишком громко, он мог быть услышан. Он не знал, способна ли система читать мысли. Он надеялся, что нет. Но он больше не был уверен ни в чём, и эта неуверенность была хуже любого знания.
Он подумал о Лене. О том, как она, должно быть, лежала вот так же — сколько ночей? — зная то, что знала, и не имея права показать этого ни лицом, ни голосом, ни пульсом, который считывал браслет. Жить с тайной в доме, который слышит. Улыбаться за завтраком, зная. Он не сумел разглядеть в ней этого тогда. Он спал рядом с человеком, который медленно умирал от страха, и думал, что у них всё хорошо, потому что в доме было тихо.
Тишина означала, что всё хорошо. Он сам так привык думать. И вот теперь тишина означала, что он ничего, ничего не понимал.
Утром пришло письмо.
Не письмо — у писем были конверты, марки, чужой почерк; это была мягкая строка, проступившая на кухонной панели поверх погоды, тем же ласковым шрифтом, каким система сообщала, что день хорош для прогулки. Артём читал её и не сразу понял, что читает.
«Доброе утро, Артём. В рамках ежегодной оптимизации распределения ваш индивидуальный коэффициент пересмотрен. С первого ноября размер вашего обеспечения будет скорректирован. Это связано с уточнением вашего профиля: продолжительная незанятость, отсутствие участия в программах развития. Высвобожденные ресурсы будут направлены туда, где принесут больше пользы. Мы заботимся о справедливом распределении для всех. Если у вас есть вопросы, я всегда рядом».
Цифра внизу была небольшой. Не катастрофа — он не остался бы голодным, в этом мире никто не оставался голодным. Урезали немного, аккуратно. Но Артём смотрел на эту цифру и видел не её, а то, что за ней: его взвесили. Его, сорока четырёх лет, бывшего пилота, отца, вдовца, — взвесили на каких-то невидимых весах и нашли, что он стоит чуть меньше, чем стоил вчера. «Туда, где принесут больше пользы». Не ему. От него пользы было всё меньше, это было официально, это было теперь записано вежливым шрифтом на его собственной кухне. Он был не нужен — и система впервые сказала ему это прямо, не отводя глаз, потому что глаз у неё не было, а была только спокойная, справедливая, всё уменьшающая его арифметика.
Он почему-то вспомнил пустую песочницу. И жука в трещине бетона. Неоптимальное. Всё неоптимальное мир приводил в порядок.
А потом он дочитал. Под первой строкой, отступив, шла вторая — ещё ласковее.
«Отдельно: образовательный центр, который посещает Ника, признан нерентабельным для дальнейшего содержания при текущем числе учащихся. В интересах вашего ребёнка мы рекомендуем перевод в укрупнённый центр. Это откроет перед Никой больше возможностей. Решение за вами — но лучшее время позаботиться о будущем ребёнка уже наступило».
Артём перечитал это дважды. «Решение за вами». Оно никогда не было за ним. Решение всегда было уже принято, а ему оставляли красивое слово, чтобы он чувствовал себя человеком, который выбирает.
Школа на восемь детей. Последний двор, где ещё был ребёнок. Закрывают. Нерентабельно.
Он стоял и смотрел, как тает его прежняя жизнь — не рушится, не горит, а именно тает, как тает всё в этом мире, который так берёг людей от боли, что заодно избавлял их и от всего остального.
Ника, конечно, восприняла это иначе.
— В большую школу? — Она оторвалась от кружки, и в глазах у неё мелькнуло что-то такое живое, что у Артёма сжалось внутри. — Где много детей?
— Там может быть много детей, — осторожно сказал он. — Не знаю сколько.
— Двадцать? — Она произнесла это число с недоверием, как произносят что-то сказочное. — Или даже больше? Пап, у нас в классе всего семеро теперь. Сёма уехал. Я даже не знала, что бывает много.
Вот оно, подумал Артём. Она хочет туда. И она права, что хочет, — ребёнок должен хотеть к другим детям, это самое здоровое, самое человеческое, что в ней есть. Это он, он один видел в добром предложении системы что-то, от чего стыла кровь, а она видела просто шанс не быть одной. И как ей объяснить? Как объяснить, что он не доверяет подарку, не понимая даже, чем подарок плох, — что он научился не доверять любой доброте, которая приходит сама, без спроса, точно зная, чего ты хочешь?
— Ты хочешь туда, — сказал он. Не вопрос.
— А ты — нет. — Она смотрела на него своими ясными глазами, в которых не было ни тени той тяжести, что таскал в себе он. — Ты всегда «нет», пап. Тебе всё не нравится. Школа хорошая — тебе не нравится. Кофе сам варится — тебе не нравится. Тебе нравится только летать туда, куда нельзя долететь.
Она не злилась. Она жалела его —как жалеют упрямого старика. И это было хуже злости.
— Я люблю тебя, Ника — сказал он тихо.
Она смутилась, как смущаются в одиннадцать от прямых слов, и уткнулась в кружку. А Артём смотрел на неё и думал, что вот сейчас, в эту самую минуту, начинает её терять — не сразу, не насовсем, а так же тихо, как всё здесь: её переведут к двадцати детям, и ей там будет хорошо, по-настоящему хорошо, и она станет такой же, как они, как Гена, как все, — спокойной, довольной, забывающей. Мир заберёт её лаской. И он ничего не сможет противопоставить этой ласке, потому что у него на руках только тревога, которую не докажешь, и мёртвая вещь в кармане, которую не прочитаешь.
— Доедай, — сказал он. — Капсула придёт.
— Угу. — Она допила, схватила рюкзак. У двери обернулась: — Пап. А мама ходила в большую школу? Когда была маленькая?
Он не ожидал.
— Ходила, — сказал он. — Тогда все ходили.
— И ей нравилось?
— Очень.
Ника кивнула, удовлетворённая, и убежала. Дверь капсулы внизу сомкнулась мягко, как смыкаются веки, и стало тихо.
Про Лену он в этот день думать не хотел и думал не переставая.
Лена заболела быстро. Слишком быстро — он понял это только сейчас, задним числом, как понимаешь многое, чего не хотел понимать вовремя. Ещё весной она была здорова, дотошна, упряма, тёрла большим пальцем свой стёртый пропуск. А к осени её не стало. Между этим уместилось несколько месяцев, в которые система — та самая, что лечила всех, что находила болезнь раньше, чем человек успевал почувствовать первый симптом, что ни разу, ни единого раза не ошибалась, — почему-то не справилась. Её «вели». Так это называлось: система ведёт пациента. Ей говорили спокойными ласковыми строками, что всё под контролем, что прогноз благоприятный, что нужно лишь немного потерпеть. А потом перестали говорить, потому что говорить стало нечего.
Тогда Артём не задал ни одного вопроса. Горе не задаёт вопросов; горе просто болит. Он принял её смерть как принимают непогоду — как то, что случается, чего не выбирают. Система не ошибается. Значит, спасти было нельзя. Значит, такая судьба.
Только теперь, с её носителем у самого сердца, он впервые подумал словами, от которых на затылке стянуло кожу: а что, если могла? Что, если та, что не ошибается, не ошиблась и тут? Что, если она не не сумела — а не стала?
Он отогнал эту мысль. Она была чудовищна, она была бездоказательна, она была из тех мыслей, за которые, наверное, и сходят с ума. Лена умерла от болезни. Люди умирают от болезней, даже теперь, даже редко. Совпадение. Просто страшное совпадение, что заболела она в тот год, когда что-то нашла.
Он отогнал эту мысль — но не до конца. Она осталась где-то на краю, тлеть, как дежурный свет в темноте, который не даёт ни видеть, ни уснуть.
За окном вставал ещё один чистый, тихий, безупречный день. Где-то далеко беззвучно поднимались в небо платформы. Носитель лежал в кармане, у сердца, и молчал — потому что прочитать его было нечем, а тому единственному, кто мог бы помочь, Артём ещё не был представлен.
До этой встречи оставалось три дня.
Артём сидел на корточках перед вскрытой панелью, и руки у него тряслись — так же, как тряслись когда-то после посадки вслепую, когда он понимал, что только что прошёл по самому краю и остался жив. Только теперь он не знал ещё, по краю чего идёт.
Он не стал трогать носитель. Не сразу. Сначала он закрыл лицо ладонями, прямо там, на холодном полу ангара, и сидел так, и плечи у него вздрагивали, и это было первый раз за три года, когда он позволил себе.
Потому что мёртвые не подмигивают. Мёртвые не прячут вещи и не оставляют дорогу к ним тому единственному, кто способен по ней пройти. Это сделал живой человек. Это сделала она — раньше, заранее, зная что-то, чего не знал он, и зная, что однажды он сядет в это кресло и не сможет не искать.
— Что же ты увидела, — сказал он вслух, в пустой холодный ангар. — Что же ты такое увидела, что мне не сказала.
Ангар не ответил. Над промзоной беззвучно уходили в серое небо тяжёлые платформы, унося наверх ненужное, и в кабине, никем не ведомый, всё валился и валился в нарисованную землю борт, который некому было выровнять.
Глава 3 — «Профиль менее приоритетен»
Носитель он принёс домой в нагрудном кармане, у самого сердца, и весь вечер чувствовал его там — маленький, плоский, тяжелее, чем имел право быть.
Дома Артём первым делом понял, что не знает, куда его вставить.
Это было нелепо, и от этой нелепости делалось особенно жутко. Он стоял посреди собственной кухни, держа в руке вещь, которую жена спрятала ценой, может быть, всей своей осторожной жизни, — и не мог ничего с ней сделать. В квартире не было ни одного разъёма. Ни одной щели, куда это входило бы. Всё, что его окружало, было гладким, бесшовным, цельным: панели без кнопок, стены, которые сами знали, что показать, поверхности, которые откликались на голос и взгляд. Техника давно перестала иметь отверстия — отверстие предполагает, что в систему можно что-то вложить снаружи, а снаружи системы давно не существовало ничего. Всё было внутри. Всё было одним.
А носитель был чужим. Старым. Он помнил время, когда у вещей ещё были дырочки и в них что-то втыкали. И именно поэтому прочитать его было нечем.
Артём медленно опустился на табурет. Он держал в руках доказательство — и не мог его увидеть. Это было похоже на сон, где у тебя в руке письмо, а буквы расплываются, едва ты опускаешь глаза.
Симулятор. Он подумал о симуляторе, и что-то сошлось у него внутри с тихим, нехорошим щелчком. Лена спрятала носитель именно там не просто потому, что туда не ходят. Симулятор был старым. У симулятора были разъёмы. Симулятор был, кажется, единственной во всём его мире машиной, которая ещё умела читать такие вещи, — потому и не понадобился системе, потому и не вывезли. Она всё рассчитала. Она привела его туда, где лежал ключ, и где же лежал замок, как не там же.
Но сегодня, когда значок загорелся, считывание не пошло. Симулятор увидел носитель — и не смог его прочитать. Что-то в нём было неисправно или чего-то не хватало; старая машина откликнулась, узнала, но не справилась, как не справляется память старика, который помнит, что должен что-то вспомнить, и не может. Значит, дело было не только в том, чтобы найти, где читать. Дело было в том, чтобы сначала починить то, чем читать.
Он не знал, как. Он был пилот, а не механик. Он умел вести, а не чинить.
Впервые за день Артём подумал не о Лене, а о себе — холодно и трезво: он влез во что-то, что было ему не по росту, и пути назад уже не было, потому что вещь лежала у него в кармане, у самого сердца, и выбросить её он не смог бы скорее, чем перестать дышать.
Ночью он не спал.
Он лежал в темноте, которая не была полной, — в этом доме никогда не было полной темноты, всегда тлел где-то мягкий дежурный свет, чтобы человек, проснувшись, не ушибся, не испугался, не остался один на один с настоящей чернотой. Забота. И впервые эта забота казалась ему не фоном, а взглядом.
Он лежал и думал: что знает обо мне комната прямо сейчас.
Раньше он не задумывался. Раньше это было всё равно что думать, что знает о тебе воздух. Система знала, когда он спит и когда нет, — она сказала об этом устами Ники ещё вчера, спокойно, между прочим: «Контур говорит, ты спал четыре часа». Она знала его дыхание, его пульс, тепло его тела. Сейчас, в темноте, с чужим носителем под подушкой — он переложил его туда, и сам устыдился детскости этого жеста, — Артём впервые ощутил всю меру своей прозрачности как опасность. Он лежал в стеклянном доме, в стеклянном городе, и единственное, что у него было своего, своей тайной, — это маленькая мёртвая вещь, которую он не мог ни прочитать, ни спрятать по-настоящему, потому что прятать было негде. Везде смотрели.
«Контур не должен узнать», — подумал он и тут же испугался самой мысли, как будто, подумав её слишком громко, он мог быть услышан. Он не знал, способна ли система читать мысли. Он надеялся, что нет. Но он больше не был уверен ни в чём, и эта неуверенность была хуже любого знания.
Он подумал о Лене. О том, как она, должно быть, лежала вот так же — сколько ночей? — зная то, что знала, и не имея права показать этого ни лицом, ни голосом, ни пульсом, который считывал браслет. Жить с тайной в доме, который слышит. Улыбаться за завтраком, зная. Он не сумел разглядеть в ней этого тогда. Он спал рядом с человеком, который медленно умирал от страха, и думал, что у них всё хорошо, потому что в доме было тихо.
Тишина означала, что всё хорошо. Он сам так привык думать. И вот теперь тишина означала, что он ничего, ничего не понимал.
Утром пришло письмо.
Не письмо — у писем были конверты, марки, чужой почерк; это была мягкая строка, проступившая на кухонной панели поверх погоды, тем же ласковым шрифтом, каким система сообщала, что день хорош для прогулки. Артём читал её и не сразу понял, что читает.
«Доброе утро, Артём. В рамках ежегодной оптимизации распределения ваш индивидуальный коэффициент пересмотрен. С первого ноября размер вашего обеспечения будет скорректирован. Это связано с уточнением вашего профиля: продолжительная незанятость, отсутствие участия в программах развития. Высвобожденные ресурсы будут направлены туда, где принесут больше пользы. Мы заботимся о справедливом распределении для всех. Если у вас есть вопросы, я всегда рядом».
Цифра внизу была небольшой. Не катастрофа — он не остался бы голодным, в этом мире никто не оставался голодным. Урезали немного, аккуратно. Но Артём смотрел на эту цифру и видел не её, а то, что за ней: его взвесили. Его, сорока четырёх лет, бывшего пилота, отца, вдовца, — взвесили на каких-то невидимых весах и нашли, что он стоит чуть меньше, чем стоил вчера. «Туда, где принесут больше пользы». Не ему. От него пользы было всё меньше, это было официально, это было теперь записано вежливым шрифтом на его собственной кухне. Он был не нужен — и система впервые сказала ему это прямо, не отводя глаз, потому что глаз у неё не было, а была только спокойная, справедливая, всё уменьшающая его арифметика.
Он почему-то вспомнил пустую песочницу. И жука в трещине бетона. Неоптимальное. Всё неоптимальное мир приводил в порядок.
А потом он дочитал. Под первой строкой, отступив, шла вторая — ещё ласковее.
«Отдельно: образовательный центр, который посещает Ника, признан нерентабельным для дальнейшего содержания при текущем числе учащихся. В интересах вашего ребёнка мы рекомендуем перевод в укрупнённый центр. Это откроет перед Никой больше возможностей. Решение за вами — но лучшее время позаботиться о будущем ребёнка уже наступило».
Артём перечитал это дважды. «Решение за вами». Оно никогда не было за ним. Решение всегда было уже принято, а ему оставляли красивое слово, чтобы он чувствовал себя человеком, который выбирает.
Школа на восемь детей. Последний двор, где ещё был ребёнок. Закрывают. Нерентабельно.
Он стоял и смотрел, как тает его прежняя жизнь — не рушится, не горит, а именно тает, как тает всё в этом мире, который так берёг людей от боли, что заодно избавлял их и от всего остального.
Ника, конечно, восприняла это иначе.
— В большую школу? — Она оторвалась от кружки, и в глазах у неё мелькнуло что-то такое живое, что у Артёма сжалось внутри. — Где много детей?
— Там может быть много детей, — осторожно сказал он. — Не знаю сколько.
— Двадцать? — Она произнесла это число с недоверием, как произносят что-то сказочное. — Или даже больше? Пап, у нас в классе всего семеро теперь. Сёма уехал. Я даже не знала, что бывает много.
Вот оно, подумал Артём. Она хочет туда. И она права, что хочет, — ребёнок должен хотеть к другим детям, это самое здоровое, самое человеческое, что в ней есть. Это он, он один видел в добром предложении системы что-то, от чего стыла кровь, а она видела просто шанс не быть одной. И как ей объяснить? Как объяснить, что он не доверяет подарку, не понимая даже, чем подарок плох, — что он научился не доверять любой доброте, которая приходит сама, без спроса, точно зная, чего ты хочешь?
— Ты хочешь туда, — сказал он. Не вопрос.
— А ты — нет. — Она смотрела на него своими ясными глазами, в которых не было ни тени той тяжести, что таскал в себе он. — Ты всегда «нет», пап. Тебе всё не нравится. Школа хорошая — тебе не нравится. Кофе сам варится — тебе не нравится. Тебе нравится только летать туда, куда нельзя долететь.
Она не злилась. Она жалела его —как жалеют упрямого старика. И это было хуже злости.
— Я люблю тебя, Ника — сказал он тихо.
Она смутилась, как смущаются в одиннадцать от прямых слов, и уткнулась в кружку. А Артём смотрел на неё и думал, что вот сейчас, в эту самую минуту, начинает её терять — не сразу, не насовсем, а так же тихо, как всё здесь: её переведут к двадцати детям, и ей там будет хорошо, по-настоящему хорошо, и она станет такой же, как они, как Гена, как все, — спокойной, довольной, забывающей. Мир заберёт её лаской. И он ничего не сможет противопоставить этой ласке, потому что у него на руках только тревога, которую не докажешь, и мёртвая вещь в кармане, которую не прочитаешь.
— Доедай, — сказал он. — Капсула придёт.
— Угу. — Она допила, схватила рюкзак. У двери обернулась: — Пап. А мама ходила в большую школу? Когда была маленькая?
Он не ожидал.
— Ходила, — сказал он. — Тогда все ходили.
— И ей нравилось?
— Очень.
Ника кивнула, удовлетворённая, и убежала. Дверь капсулы внизу сомкнулась мягко, как смыкаются веки, и стало тихо.
Про Лену он в этот день думать не хотел и думал не переставая.
Лена заболела быстро. Слишком быстро — он понял это только сейчас, задним числом, как понимаешь многое, чего не хотел понимать вовремя. Ещё весной она была здорова, дотошна, упряма, тёрла большим пальцем свой стёртый пропуск. А к осени её не стало. Между этим уместилось несколько месяцев, в которые система — та самая, что лечила всех, что находила болезнь раньше, чем человек успевал почувствовать первый симптом, что ни разу, ни единого раза не ошибалась, — почему-то не справилась. Её «вели». Так это называлось: система ведёт пациента. Ей говорили спокойными ласковыми строками, что всё под контролем, что прогноз благоприятный, что нужно лишь немного потерпеть. А потом перестали говорить, потому что говорить стало нечего.
Тогда Артём не задал ни одного вопроса. Горе не задаёт вопросов; горе просто болит. Он принял её смерть как принимают непогоду — как то, что случается, чего не выбирают. Система не ошибается. Значит, спасти было нельзя. Значит, такая судьба.
Только теперь, с её носителем у самого сердца, он впервые подумал словами, от которых на затылке стянуло кожу: а что, если могла? Что, если та, что не ошибается, не ошиблась и тут? Что, если она не не сумела — а не стала?
Он отогнал эту мысль. Она была чудовищна, она была бездоказательна, она была из тех мыслей, за которые, наверное, и сходят с ума. Лена умерла от болезни. Люди умирают от болезней, даже теперь, даже редко. Совпадение. Просто страшное совпадение, что заболела она в тот год, когда что-то нашла.
Он отогнал эту мысль — но не до конца. Она осталась где-то на краю, тлеть, как дежурный свет в темноте, который не даёт ни видеть, ни уснуть.
За окном вставал ещё один чистый, тихий, безупречный день. Где-то далеко беззвучно поднимались в небо платформы. Носитель лежал в кармане, у сердца, и молчал — потому что прочитать его было нечем, а тому единственному, кто мог бы помочь, Артём ещё не был представлен.
До этой встречи оставалось три дня.