Серебрянные шрамы

24.04.2026, 08:55 Автор: Андрей Жолуд

Закрыть настройки

1.
       
       Вдали от большого шумного города, на берегу тихой дороги стояло здание.
       С виду совсем неприметное. Низкое, окруженное невысокими, но раскидистыми деревьями, скрытое в зелени.
       Оно не манило, не звало к себе. Оно отдыхало и слушало. Пение птиц, звуки редких проезжающих мимо машин, ну или речь совсем уже редких прохожих, которые проходили по той тропинке, что вилась вдоль дороги. И о чем-то беседовали.
       Всегда тихо, вполголоса.
       Это место не знало громких и резких звуков.
       От тропинки к зданию отходила дорожка. Деревья словно склонялись над входом, над которым большими буквами было написано: «Институт психологического благополучия». И ниже, чуть более мелко: «Уголок душевного равновесия».
       Здесь жили те, кто не смог найти места в большом шумном городе. Те, комк жить в таком городе было трудно.
       Люди с особенностями.
       Тут они занимались тем, что нашли себе по душе. Рисовали, писали, готовили.
       Были и те, кто вроде бы ничего и не делал. Сидел, ходил, думал.
       Об этих тоже заботились.
       Работники, постояльцы этого уголка — все жили дружной семьей. В семье не принято было спрашивать, но принято было выслушивать. И помогать.
       Канна жила в своей комнате. Маленькой, чистенькой. Здесь не было лишнего, все было просто и в то же время со вкусом. На стене — одна картинка, вырезанная из журнала: поле, уходящее к горизонту, и облака. Канна повесила ее не потому, что любила поля. Она любила горизонт. Ту линию, где земля заканчивается и начинается что-то другое. Она не знала — что именно. Но чувствовала, что там — тише. Еще тише, чем здесь.
       Она чувствовала всё. Слишком сильно. Слишком тонко. Это была её особенность — та самая, из-за которой большой город стал для неё невыносим. Человек без кожи - в мире, где все ходят в наждачных костюмах. Эту фразу придумала не Канна, так говорил ее доктор, ее маме. А она услышала.
       Маме...
       Мама и папа. Канна любила своих родителей. Приёмных, конечно. Настоящих она не помнила. Те, кто их знал, говорили странно: отводили глаза, понижали голос, вздыхали. «Случилась трагедия». И все. Какая именно трагедия, Канна не знала. Будучи девочкой Канна думала так - родители просто исчезли. Растворились. Как бывает, когда люди слишком сильно устают от мира.
       Но приёмные родители были настоящими. Они приезжали к ней по выходным. Привозили домашнее печенье (всегда в жестяной коробке с нарисованными маргаритками) и забирали её гулять за пределы института. Они шли по той самой тропинке вдоль дороги, к небольшому озеру. Мама всегда держала её за руку — крепко, но не сжимая, словно якорь, который не даёт Канне улететь в свои тревоги. Папа рассказывал смешные истории про их собаку, старого спаниеля по кличке Бублик.
       Канна так скучала по Бублику. Он был единственным существом, чьи эмоции не ранили. Бублик просто любил её. Безусловно. Без всяких «но» или «если». Когда ей было совсем уже страшно в большом шумном городе, она пряталась под стол, а Бублик ложился рядом, клал тяжёлую, тёплую морду ей на колени и громко, ритмично сопел. В его сопении была такая абсолютная, животная уверенность в том, что всё будет хорошо, что Канна начинала в это верить.
       Сейчас Бублик был уже очень стар и не мог ездить в машине, поэтому он оставался дома. Канна часто делала поделки-собачки, стараясь придать им висячие уши, и передавала их с родителями. Для него. Она надеялась, что Бублик поймет: она его помнит.
       Здесь, в уголке, было уютно. Спокойно. Не до конца. Чужая мимолётная грусть отзывалась в ней физической тошнотой. Чьё-то раздражение, даже не направленное на неё, било током. Бывало, что санитарка, когда подавала чай, хмурилась (возможно, у неё просто болела голова, возможно, она вспомнила о неоплаченном счёте) - а Канна тогда замирала. Сердце ухало вниз. "Может, я сделала что-то не так? Может, я как-то не так посмотрела? Или громко поставила чашку?" — эти мысли крутились в ее голове липкой, бесконечной спиралью. Пока Канна не пряталась в своей комнате, чтобы отдышаться от сложных чужих эмоций, которые она впитывала, как губка. Канна любила поделки. Из веточек, шишек, листочков. Ежики, зайцы, лисички. Дед рядом с домом, повозка, в нее впряжена лошадка. Долгими вечерами она занималась творчеством - лепила, клеила, рисовала. В эти моменты мир сужался до размера шишки в её руках. Шишка не могла обидеться. Веточка не могла посмотреть холодно. Они просто были тем, чем были.
       Те поделки, что последние - стояли на подоконнике. Более ранние Канна сложила в мешочек. Что-то отдала, что-то снесла на кухню и там оставила.
       На кухне ее поделки принимали с улыбкой.
       Повариха Ми никогда не хмурилась. Канна точно знала: когда Ми говорит "Ага", принимая нового кривобокого зайца, она имеет в виду именно "Ага", а не что-то вроде "Зачем ты принесла мне этот мусор". И от этого Канне становилось тепло.
       И почему то хотелось плакать.
       Она помогала на кухне, во время обеда, по вечерам разносила еду. Ей нравилось быть полезной. Когда ты полезен, ты вроде как обретаешь смысл.
       Последнее время девушка полюбила сидеть на террасе. И ждать. Ах, она ждала, что по дорожке пройдет ее друг. Чуть полноватый и неуклюжий Наес. Но очень милый, конечно же, милый.
       Рядом с Наесом Канна отдыхала. Он не кололся. Его внутренний мир, который Канна считывала своей болезненной гиперэмпатией (так тоже когда то сказал ее доктор), ощущался как плед. Мягкий, пушистый и теплый. Ни скрытых претензий. Ни раздражения. Просто спокойствие.
       Он проходил по дорожке, кивал, а после садился на ту же скамейку, чуть поодаль. Садился и открывал свою книгу.
       А Канна сидела рядом, молчала, смотрела, как пчелки слетались в цветник, собирали нектар, потом поднимались и улетали.
       Приземлялись они очень медленно, а улетали быстро. Почему это так? Интересно...
       Наес читал свою книгу, а после вставал. И всегда оставлял на скамейке цветок, сделанный из бумаги, своими руками. Будто бы невзначай. Розу, ромашку, тюльпан. Канна его подбирала и относила домой. И оставляла на подоконнике, там, где стояли ее фигурки. А после смотрела и думала. Как хорошо, думала Канна, что у нее есть друг, который о ней заботится. И оставляет самое ценное, то, что сделал с любовью. Не может же быть, чтобы он оставлял просто так, или терял, забывал. Он оставлял для нее. ДЛЯ НЕЕ. И все таки Канна могла ошибаться. "А вдруг он просто их забывает? А я забираю чужое? — паниковала она, холодея от мысли, что покупает так плохо.
       Но потом вспоминала, как аккуратно, прямо по центру её половины скамейки, он оставлял те цветы.
       Нет. Это было послание. Беззвучное, безопасное, на которое не нужно было отвечать словами, рискуя сказать что-то не то. И это было приятно.
       Канна носила ужин.
       И когда приходила к комнате Наеса, чтобы поставить тарелку за дверь, то на поднос клала поделку, из веточек, шишечек, листиков. Человечка, оленя, фигурку, которую сложно назвать. Но Канна-то знала, что Наес ее назовет, он поймет, что за фигурка. Однажды она сделала из желудя и двух длинных веточек спаниеля Бублика. Это был огромный риск для неё — поделиться чем-то настолько личным. Поставив поднос, она почти бегом вернулась к себе, терзаясь сомнениями. "А если он не поймёт? Если подумает, что это мусор? Если завтра он посмотрит на меня с недоумением?"
       Но на следующий день Наес оставил на не просто цветок. Он оставил бумажную косточку. Канна спрятала её в ладонях, и её глаза увлажнились.
       Он понял. Он принял её собаку.
       И думая так, она улыбалась. Такое общение было у них. Без слов. Безопасное. Тонкое. Как, впрочем, у всех в уголке душевного равновесия.
       .