— Я скоро вернусь, — говорю позорно прерывающимся голосом, боясь сейчас только одного — как бы самому не расплакаться. — Это всего несколько лет, правда? Может, я смогу навещать вас…
— Надеюсь, так и будет, сын мой.
Отец сходит с крыльца, протягивая руки для благословения, но вдруг крепко обнимает меня, не успевшего опуститься на колени.
— Служи своему наставнику верно, — говорит он задыхающимся, каким-то чужим голосом. — Пусть он простолюдин, но никто не скажет, что Энидвейты ставят гордость превыше чести и благодарности. Учись всему… что нужно… Не забывай, кто ты…
Он смолкает, стиснув мои плечи пальцами так, что синяки останутся даже сквозь кожаную куртку — я увижу их потом. А я смотрю поверх его плеча на мать, так и замершую на крыльце. Женские слезы — плохая примета для покидающего дом, и она часто-часто моргает, не позволяя им пролиться, улыбаясь старательно и виновато.
— Я не забуду, — легко обещаю то, что не выполнить просто невозможно. — Отец, матушка…
Хорошо, что сестренки остались с нянькой. Мелкие плаксы сейчас залились бы ручьями слез, а матушке только этого не хватало. И вообще, что это она? Я бы все равно уехал осенью, ведь все достигнувшие совершеннолетия дворяне обязаны представиться ко двору. А потом поступил бы на службу… Я уже взрослый, у меня на поясе меч, заказанный отцом прошлой весной и оплаченный половиной урожая этого года, несмотря на расходы с тяжбой. И это обучение — просто отсрочка перед целой жизнью, такой замечательной и интересной.
— Да благословит тебя Свет Истинный, сын, — выдыхает отец и отпускает меня резко, почти отталкивает.
Губы матушки беззвучно шевелятся. Проклятье, почему даже сейчас я не слышу ее голос? Действительно ли она молчала, как молчу сейчас я? Или, не сказав ни слова, кричала изнутри?
Я без всякой нужды поправляю меч, кланяюсь родителям, как и должен почтительный сын, покидая дом. Еще не хватает светлого отца с благословением, но наш замковый священник дня три назад уехал, а с монастырскими Энидвейты никогда не ладили.
Так что я просто поворачиваюсь и ухожу. Мне смотрят вслед, пока я иду через двор, у самых ворот принимая из рук конюшенного мальчишки повод рыжего трехлетки, уже оседланного и нагруженного парой увесистых дорожных сумок. Мне смотрят вслед отец, мать — с крыльца, сестры — из окна спальни, я это знаю, хоть и не вижу, слуги — кто откуда.
А я вывожу жеребца, думая, что проделавший долгий путь целитель тоже, наверное, приехал верхом, а иначе просто глупо получится, не может ведь ученик ехать, когда наставник пеш. Или он взял коня у отца в уплату своей работы? Я не знаю, что это за работа, какое-то женское недомогание матери, но отец, в последние месяцы измученный тайным страхом за нее, будто скинул тяжкую ношу, вздохнул свободнее, и за это одно я готов служить целителю, как только смогу.
— Хорошая лошадь, — говорит он, видя меня. — Держишься в седле? И мечом владеешь, полагаю?
— Я сын рыцаря, — отвечаю, опять не успев убрать из голоса надменность. — Как иначе?
— Еще как, — хмыкает он, не вынимая изо рта стебелек, который грыз.
По камню, на котором он сидит перед воротами, вдруг пробегает шальная ящерка, не заснувшая на зиму, и его ладонь молниеносным жестом накрывает юркое тельце, хотя глаза не отрываются от меня.
— Меч, конь, припасы… — перечисляет он негромко и словно устало. — Тебе ничего из этого не понадобится, мальчик. То, что нужно, ты все равно не сможешь взять с собой. Никогда не сможешь, а особенно сегодня.
— Почему? — вспыхиваю я, пропустив загадку, которую не собираюсь решать. — Почему я не могу взять меч и коня? Наставник, если хотите, отец и вам даст лошадь… Но я сын рыцаря Энидвейта!
«А не бродяга», — проглатываю в последний момент из учтивости, однако он хмыкает, словно услышав мои мысли, и роняет так же равнодушно:
— Это ненадолго, мальчик. Это ненадолго…
Истошное ржание Уголька раздается совсем рядом. Я вскидываюсь, ловя пересохшим ртом воздух, шало оглядываюсь по сторонам. Ничего и никого! Пустой двор полуразрушенного замка, тяжелое осеннее небо закрыто тучами, и вот-вот пойдет ливень.
Воронье Гнездо нависает сверху, став еще мрачнее, как и всегда перед ненастьем.
— И что это было? — спрашиваю я у пустоты и капель дождя, медленно пятнающих булыжники двора темными точками.
Ответа, как и полагается, нет, зато вопросов — через край. Слишком глубоко, слишком явно для простых воспоминаний, слишком… чересчур. Как омут, в который ухаешь с головой, собираясь только напиться да сполоснуться после дороги. Запах отца, когда он обнимал меня, звуки замковой кухни, скотного двора и кузницы, тяжесть того, первого меча, который мне так и не удалось забрать…
— Рогатый? — спрашиваю я тихо, не надеясь на ответ. — Керен? Кто-то еще?
Ну не инквизиторы же решили окунуть проклятого некроманта в прошлое, перед тем как попытаться схватить? Да и замок — пуст. Вот только ощущение слежки, давившее на спину в лесу, вдруг снова возвращается, и Уголек подозрительно водит взглядом по двору…
Ни-че-го. Только мне все меньше хочется оставаться в Вороньем Гнезде, ставшем вдруг на диво неприветливым. Замок словно уговаривает меня уехать, и я соглашаюсь с ним. Для меня здесь ничего нет, кроме памяти и вины, моей ли, чужой. Здесь нет ни одного ответа на мои вопросы, только боль и горькая тоска. И я не хочу вспоминать то, что было потом, за так удачно прервавшимся видением. Достаточно того, что я это знаю. Керен был прав, как и всегда: нельзя взять с собой то, что тебе нужно, чем бы оно ни было. Я всегда буду только терять. Но будь он проклят за эту правду, не позволяющую мне даже тени надежды.
— Надежда губит, мальчик, — ласково шепчет за спиной голос, от которого я стискиваю зубы, подтягивая подпругу Уголька. — Свободен только тот, кому не на что надеяться…
ЩИТ АТЕЙНЕ. ЧАС ПЕРВЫЙ
Где-то в графстве Мэвиан, убежище Керена Боярышника,
исход самониоса, 17-й год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Кровь пахнет солью и железом — человеческий запах. Плывет, пропитывает все вокруг, льнет к пересохшим губам. А страх — кислый ржаной хлеб. Тяжелый липкий мякиш, грубая корка. И никуда не деться от этой смеси: солено-алое, кисло-бурое… Скользкое, шершавое — дрожью по коже — гадко… Пелена перед глазами — стоит их приоткрыть — радугой, и в радужном мареве летают черные мошки, зудят беззвучно — не отогнать, не смахнуть. Бьется в левом виске звонкий горячий молоточек, пока еще молоточек, пока еще только звонкий… Обжигает. Каждый удар — волнами от виска: в глаза, в шею до самого плеча. Вдохнуть — больно. Говорить — больно. Слушать — больнее всего. Гемикрания — болезнь людей. Или ублюдков вроде тебя, Керен Изгнанный. Как же омерзительно быть слабым, больным. Не-со-вер-шен-ным. От жаровни тянет полынным дымком, голову не повернуть, не взглянуть на угли. Вдох-выдох, вдох-выдох, осторожно… Дым, полынь, кровь… Жар, соль, железо… Свист, хлопок. И снова, и снова… Звуки, запахи, свет — все оборачивается горячими волнами крови в больном виске. Это не сам приступ, всего лишь его предвестники, так что зелье должно помочь. Но как же некстати. Свист. Щелчок. Тугое хлюпанье по плоти. Неправильное хлюпанье, и стон от него неверный, словно фальшивая нота. Не глядя, протягиваю руку, нащупываю фарфоровую чашку там, где ей и положено быть — ровно на полпальца от жаровни, чтоб не грелась и не остывала. Глоток — лишь затем с трудом открываю глаза и размыкаю губы:
— Мягче, Рыжик, не так резко… И дай ему передохнуть.
Короткий кожаный бич, уже взлетевший в воздух, не успевает отдернуться, лишь удар слабеет и приходится наискосок, по ребрам. Рыжик поспешно отступает, виновато косясь на меня. Послушный мальчик… Аккуратный, исполнительный, неглупый — сплошные достоинства. Я всерьез считал, что смогу с ним поладить? Но попытаться стоило. Вот и пытаюсь до сих пор.
— Он в обмороке. Что толку причинять боль тому, кто ее не чувствует? — тихо объясняю я, делая очередной глоток. Полынный дымок, сладковато-терпкий привкус. Все верно, и горячее в меру, не зря я учил Рыжика правильно обращаться с жаровней. — А ты слишком резко работаешь бичом. Ни к чему рвать мясо до костей, так ты просто убьешь свою жертву.
— У паладинов не бывает слабого сердца, — отвечает Рыжик, приглядываясь к растянутому на металлической раме у стены телу с безжизненно поникшей головой.
— Хорошо, что ты помнишь, — ласково говорю я, позволяя мальчишке покраснеть от похвалы, и добавляю. — А еще у них защита от пыток. Тело не позволяет боли овладеть разумом. Это ты забыл.
Некоторые вещи Рыжик понимает отлично. Отходит еще на шаг, разочарованно глядя на меня.
— Значит, ему не больно?
— Не настолько, как тебе хотелось бы. Зато он может умереть от обезвоживания и потери крови. Поэтому ты сейчас напоишь его и зальешь раны отваром кровохлебки. В качестве трупа он меня пока не интересует.
Рыжик закусывает губу, вздыхает и идет в угол мастерской, к шкафчику с зельями. Поднося чашку к губам в третий раз, я морщусь: запах крови почти перебил тонкий терпкий аромат зелья. В ушах легонько позванивает, предупреждая. Еще немного — и скрутило бы всерьез. Экстракт спорыньи в крошечных дозах — единственное, что помогает от моей формы гемикрании, все остальное давно испробовано. Не забавно ли? Целитель, который не может вылечить самого себя… Когда слышимый только мне звон притихает, ставлю чашку на низкий столик и рискую немного повернуть голову.
— Нелюдь, — негромко говорит человек в рясе, распятый у противоположной стены. — Фэйрийская тварь.
— Только наполовину. И не замечал, чтобы моя человеческая суть была преисполнена благости, — утомленно отзываюсь я, приглядываясь к пленнику.
Вытертая ряса, уродливо подстриженные волосы, набрякшие мешки под глазами. Лет сорок, пожалуй. Коренастое тело, висящее на ремнях, от нелепой позы кажется еще более коротким и неуклюжим. Кислым пахнет именно от него: страх мешается с потом и болью. Закрыть глаза — и кажется, что со мной разговаривает огромный ломоть ржаного хлеба. Но держится священник неплохо: дыхание ровное, жилка на шее бьется чуть быстрее положенного, и кожа почти не покраснела. Постник, сразу видно. А вот сердце у него должно быть слабое, при таком-то цвете губ. И ногти на коротких пальцах с застарелыми чернильными пятнами отливают синевой. Поэтому я осторожен. Поэтому ремни мягкие и плотные, а ступни священника на полу. И Рыжику я его пальцем тронуть не дал, как тому ни хотелось. И поэтому у священника есть силы говорить, лишь слегка задыхаясь:
— Почему он? Почему ты не пытаешь меня?
— А зачем?
— Но…
Распятый запинается. Смотрит на Рыжика, деловито откупоривающего флакон с экстрактом… И снова на меня, не скрывая ужаса.
— Да, ты правильно понял. Это ему так захотелось. Я не получаю удовольствия от пыток. По крайней мере, когда работаю.
— Нелюдь, — беспомощно повторяет священник.
Надо бы, кстати, выяснить, как их зовут. Или рано? В любом случае, пора начинать. Рыжик щедро плещет темной вонючей жидкостью на грудь и живот своей жертвы, проверяет пульс. Разжав зубы, вливает немного воды из специального стакана с носиком. До чего старательный мальчик, даже забавно. Ненавидит паладина всей душой, но я приказал — и он его лечит. И даже отпустит, если я велю. Послушный… И нелюбопытный.
— Рыжик, дай второму тоже попить. И двадцать капель экстракта ландыша.
Распятый плотно стискивает губы, вызывающе глядя на меня и хмурого Рыжика, отмеряющего капли в стакан.
— Не сопротивляйся, — советую я. — До ритуала еще пара часов, не торопись умирать.
Вот, кстати. Я тянусь к столику и переставляю высокие песочные часы, стараясь не зацепить чашку с отваром. Паладин по-прежнему висит, опустив голову, но дышит уже иначе, чем пару минут назад. Чего у них не отнять, так это хитрости. И учат хорошо. Точнее, не учат, а натаскивают. Спорю на свою библиотеку, кнут Рыжика не помешал ему рассмотреть каждый уголок лаборатории в поисках хоть какого-нибудь оружия.
— Наверное, я должен спросить, что за ритуал?
Священник пытается улыбнуться, в голубых глазах дрожат крупные капли, вот-вот расплачется. Надо же. Такие дерзят только от страха. Совсем отчаялся, что ли? Рано. Откинув голову на высокую, чуть изогнутую для удобства спинку, я смотрю, как он кривится, пытаясь вздохнуть поглубже. Ничего, немного боли в запястьях и спине — в самый раз. Смотрю и молчу.
— А если я не хочу спрашивать? И не хочу разговаривать с тобой, колдун?
— Тебя никто и не заставляет, — негромко отзываюсь я, выдержав паузу. — Сейчас можешь помолчать, так даже лучше будет. А когда мне понадобится — ты заговоришь.
— Будешь меня пытать?
— Не тебя. Его.
— Почему? Почему его?!
На крике его голос срывается, губы белеют. Я поднимаю чашку и делаю небольшой глоток, фарфор приятно греет губы. Главное — постепенность. Во всем.
— Не кричи, — прошу очень мягко. — Голова болит. Потому что вы нужны мне живыми, оба. А он выдержит гораздо больше тебя. Ты ведь боишься боли, верно? И у тебя слабое сердце. А еще тебе жаль своего спутника, потому что ты добрый и справедливый человек. Тебе будет очень стыдно, если он пострадает из-за твоего упрямства. Глупого, кстати.
— Ты…
Он облизывает губы, замолкает, не договорив.
— Не бойся, — тихо произношу я, протягивая Рыжику еще наполовину полную чашку. Тот осторожно вынимает тонкий фарфор у меня из пальцев, относит к жаровне и ставит у раскаленного бока, бережно помешивая содержимое. — Я нелюдь? Ты это хотел повторить? Можешь говорить что угодно. Главное — не кричи. Ты так не любишь фэйри, священник? Но вот взгляни на Рыжика. Он человек. Рыжик, иди сюда.
Повинуясь жесту, мальчишка опускается на пол возле моего кресла, заискивающе заглядывает в глаза. Я одобряюще улыбаюсь, запускаю пальцы в блестящие морковные пряди. Он стал отращивать волосы, стоило мне мельком упомянуть, что люблю перебирать их.
— Рыжик, что бы ты сделал с этими двумя?
— Убил, — отвечает он мгновенно.
— Просто убил?
Мальчишка жмурится от удовольствия, откровенно подставляя мне голову, даже отвечает не сразу:
— Нет, не просто… А можно?
— Я подумаю.
Книжник под моим взглядом тяжело сглатывает. А паладин уже совсем пришел в себя, но молчит и лишь прислушивается. Силы бережет? Это правильно. Да и не приучен он к разговорам.
— Рыжик не любит слуг вашего бога, — поясняю я, продолжая гладить мальчишку по голове. — Он вырос в сиротском приюте. Добрые люди его кормили, одевали, даже учили чему-то. Только вот отец-надзиратель оказался любителем хорошеньких детишек. И девочек, и мальчиков. Рыжик терпел несколько лет. А потом украл на кухне нож и воткнул его надзирателю в брюхо. Братия решила, что в мальчишку вселился Нечистый. Самое правдоподобное объяснение, верно? К счастью, кое-кто в этом приюте был мне обязан, и я успел раньше инквизиторов. Конечно, они бы во всем разобрались. А что потом? Другой приют? Кстати, тот добрый брат, что продавал мне Рыжика, верил, что мальчика пустят на зелья или принесут в жертву. Сам Рыжик тоже так сначала думал, правда?
Мальчишка поднимает голову и смотрит на меня пьяными от удовольствиями глазами. Ему и в голову не приходит задуматься, для чего я рассказываю чужаку его историю. И почему вообще разговариваю с ним. Да и о самом ритуале он не любопытствует, просто выполняет все, что я говорю. Полезное качество. Но не всегда правильное.
— Надеюсь, так и будет, сын мой.
Отец сходит с крыльца, протягивая руки для благословения, но вдруг крепко обнимает меня, не успевшего опуститься на колени.
— Служи своему наставнику верно, — говорит он задыхающимся, каким-то чужим голосом. — Пусть он простолюдин, но никто не скажет, что Энидвейты ставят гордость превыше чести и благодарности. Учись всему… что нужно… Не забывай, кто ты…
Он смолкает, стиснув мои плечи пальцами так, что синяки останутся даже сквозь кожаную куртку — я увижу их потом. А я смотрю поверх его плеча на мать, так и замершую на крыльце. Женские слезы — плохая примета для покидающего дом, и она часто-часто моргает, не позволяя им пролиться, улыбаясь старательно и виновато.
— Я не забуду, — легко обещаю то, что не выполнить просто невозможно. — Отец, матушка…
Хорошо, что сестренки остались с нянькой. Мелкие плаксы сейчас залились бы ручьями слез, а матушке только этого не хватало. И вообще, что это она? Я бы все равно уехал осенью, ведь все достигнувшие совершеннолетия дворяне обязаны представиться ко двору. А потом поступил бы на службу… Я уже взрослый, у меня на поясе меч, заказанный отцом прошлой весной и оплаченный половиной урожая этого года, несмотря на расходы с тяжбой. И это обучение — просто отсрочка перед целой жизнью, такой замечательной и интересной.
— Да благословит тебя Свет Истинный, сын, — выдыхает отец и отпускает меня резко, почти отталкивает.
Губы матушки беззвучно шевелятся. Проклятье, почему даже сейчас я не слышу ее голос? Действительно ли она молчала, как молчу сейчас я? Или, не сказав ни слова, кричала изнутри?
Я без всякой нужды поправляю меч, кланяюсь родителям, как и должен почтительный сын, покидая дом. Еще не хватает светлого отца с благословением, но наш замковый священник дня три назад уехал, а с монастырскими Энидвейты никогда не ладили.
Так что я просто поворачиваюсь и ухожу. Мне смотрят вслед, пока я иду через двор, у самых ворот принимая из рук конюшенного мальчишки повод рыжего трехлетки, уже оседланного и нагруженного парой увесистых дорожных сумок. Мне смотрят вслед отец, мать — с крыльца, сестры — из окна спальни, я это знаю, хоть и не вижу, слуги — кто откуда.
А я вывожу жеребца, думая, что проделавший долгий путь целитель тоже, наверное, приехал верхом, а иначе просто глупо получится, не может ведь ученик ехать, когда наставник пеш. Или он взял коня у отца в уплату своей работы? Я не знаю, что это за работа, какое-то женское недомогание матери, но отец, в последние месяцы измученный тайным страхом за нее, будто скинул тяжкую ношу, вздохнул свободнее, и за это одно я готов служить целителю, как только смогу.
— Хорошая лошадь, — говорит он, видя меня. — Держишься в седле? И мечом владеешь, полагаю?
— Я сын рыцаря, — отвечаю, опять не успев убрать из голоса надменность. — Как иначе?
— Еще как, — хмыкает он, не вынимая изо рта стебелек, который грыз.
По камню, на котором он сидит перед воротами, вдруг пробегает шальная ящерка, не заснувшая на зиму, и его ладонь молниеносным жестом накрывает юркое тельце, хотя глаза не отрываются от меня.
— Меч, конь, припасы… — перечисляет он негромко и словно устало. — Тебе ничего из этого не понадобится, мальчик. То, что нужно, ты все равно не сможешь взять с собой. Никогда не сможешь, а особенно сегодня.
— Почему? — вспыхиваю я, пропустив загадку, которую не собираюсь решать. — Почему я не могу взять меч и коня? Наставник, если хотите, отец и вам даст лошадь… Но я сын рыцаря Энидвейта!
«А не бродяга», — проглатываю в последний момент из учтивости, однако он хмыкает, словно услышав мои мысли, и роняет так же равнодушно:
— Это ненадолго, мальчик. Это ненадолго…
Истошное ржание Уголька раздается совсем рядом. Я вскидываюсь, ловя пересохшим ртом воздух, шало оглядываюсь по сторонам. Ничего и никого! Пустой двор полуразрушенного замка, тяжелое осеннее небо закрыто тучами, и вот-вот пойдет ливень.
Воронье Гнездо нависает сверху, став еще мрачнее, как и всегда перед ненастьем.
— И что это было? — спрашиваю я у пустоты и капель дождя, медленно пятнающих булыжники двора темными точками.
Ответа, как и полагается, нет, зато вопросов — через край. Слишком глубоко, слишком явно для простых воспоминаний, слишком… чересчур. Как омут, в который ухаешь с головой, собираясь только напиться да сполоснуться после дороги. Запах отца, когда он обнимал меня, звуки замковой кухни, скотного двора и кузницы, тяжесть того, первого меча, который мне так и не удалось забрать…
— Рогатый? — спрашиваю я тихо, не надеясь на ответ. — Керен? Кто-то еще?
Ну не инквизиторы же решили окунуть проклятого некроманта в прошлое, перед тем как попытаться схватить? Да и замок — пуст. Вот только ощущение слежки, давившее на спину в лесу, вдруг снова возвращается, и Уголек подозрительно водит взглядом по двору…
Ни-че-го. Только мне все меньше хочется оставаться в Вороньем Гнезде, ставшем вдруг на диво неприветливым. Замок словно уговаривает меня уехать, и я соглашаюсь с ним. Для меня здесь ничего нет, кроме памяти и вины, моей ли, чужой. Здесь нет ни одного ответа на мои вопросы, только боль и горькая тоска. И я не хочу вспоминать то, что было потом, за так удачно прервавшимся видением. Достаточно того, что я это знаю. Керен был прав, как и всегда: нельзя взять с собой то, что тебе нужно, чем бы оно ни было. Я всегда буду только терять. Но будь он проклят за эту правду, не позволяющую мне даже тени надежды.
— Надежда губит, мальчик, — ласково шепчет за спиной голос, от которого я стискиваю зубы, подтягивая подпругу Уголька. — Свободен только тот, кому не на что надеяться…
Глава 7
ЩИТ АТЕЙНЕ. ЧАС ПЕРВЫЙ
Где-то в графстве Мэвиан, убежище Керена Боярышника,
исход самониоса, 17-й год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Кровь пахнет солью и железом — человеческий запах. Плывет, пропитывает все вокруг, льнет к пересохшим губам. А страх — кислый ржаной хлеб. Тяжелый липкий мякиш, грубая корка. И никуда не деться от этой смеси: солено-алое, кисло-бурое… Скользкое, шершавое — дрожью по коже — гадко… Пелена перед глазами — стоит их приоткрыть — радугой, и в радужном мареве летают черные мошки, зудят беззвучно — не отогнать, не смахнуть. Бьется в левом виске звонкий горячий молоточек, пока еще молоточек, пока еще только звонкий… Обжигает. Каждый удар — волнами от виска: в глаза, в шею до самого плеча. Вдохнуть — больно. Говорить — больно. Слушать — больнее всего. Гемикрания — болезнь людей. Или ублюдков вроде тебя, Керен Изгнанный. Как же омерзительно быть слабым, больным. Не-со-вер-шен-ным. От жаровни тянет полынным дымком, голову не повернуть, не взглянуть на угли. Вдох-выдох, вдох-выдох, осторожно… Дым, полынь, кровь… Жар, соль, железо… Свист, хлопок. И снова, и снова… Звуки, запахи, свет — все оборачивается горячими волнами крови в больном виске. Это не сам приступ, всего лишь его предвестники, так что зелье должно помочь. Но как же некстати. Свист. Щелчок. Тугое хлюпанье по плоти. Неправильное хлюпанье, и стон от него неверный, словно фальшивая нота. Не глядя, протягиваю руку, нащупываю фарфоровую чашку там, где ей и положено быть — ровно на полпальца от жаровни, чтоб не грелась и не остывала. Глоток — лишь затем с трудом открываю глаза и размыкаю губы:
— Мягче, Рыжик, не так резко… И дай ему передохнуть.
Короткий кожаный бич, уже взлетевший в воздух, не успевает отдернуться, лишь удар слабеет и приходится наискосок, по ребрам. Рыжик поспешно отступает, виновато косясь на меня. Послушный мальчик… Аккуратный, исполнительный, неглупый — сплошные достоинства. Я всерьез считал, что смогу с ним поладить? Но попытаться стоило. Вот и пытаюсь до сих пор.
— Он в обмороке. Что толку причинять боль тому, кто ее не чувствует? — тихо объясняю я, делая очередной глоток. Полынный дымок, сладковато-терпкий привкус. Все верно, и горячее в меру, не зря я учил Рыжика правильно обращаться с жаровней. — А ты слишком резко работаешь бичом. Ни к чему рвать мясо до костей, так ты просто убьешь свою жертву.
— У паладинов не бывает слабого сердца, — отвечает Рыжик, приглядываясь к растянутому на металлической раме у стены телу с безжизненно поникшей головой.
— Хорошо, что ты помнишь, — ласково говорю я, позволяя мальчишке покраснеть от похвалы, и добавляю. — А еще у них защита от пыток. Тело не позволяет боли овладеть разумом. Это ты забыл.
Некоторые вещи Рыжик понимает отлично. Отходит еще на шаг, разочарованно глядя на меня.
— Значит, ему не больно?
— Не настолько, как тебе хотелось бы. Зато он может умереть от обезвоживания и потери крови. Поэтому ты сейчас напоишь его и зальешь раны отваром кровохлебки. В качестве трупа он меня пока не интересует.
Рыжик закусывает губу, вздыхает и идет в угол мастерской, к шкафчику с зельями. Поднося чашку к губам в третий раз, я морщусь: запах крови почти перебил тонкий терпкий аромат зелья. В ушах легонько позванивает, предупреждая. Еще немного — и скрутило бы всерьез. Экстракт спорыньи в крошечных дозах — единственное, что помогает от моей формы гемикрании, все остальное давно испробовано. Не забавно ли? Целитель, который не может вылечить самого себя… Когда слышимый только мне звон притихает, ставлю чашку на низкий столик и рискую немного повернуть голову.
— Нелюдь, — негромко говорит человек в рясе, распятый у противоположной стены. — Фэйрийская тварь.
— Только наполовину. И не замечал, чтобы моя человеческая суть была преисполнена благости, — утомленно отзываюсь я, приглядываясь к пленнику.
Вытертая ряса, уродливо подстриженные волосы, набрякшие мешки под глазами. Лет сорок, пожалуй. Коренастое тело, висящее на ремнях, от нелепой позы кажется еще более коротким и неуклюжим. Кислым пахнет именно от него: страх мешается с потом и болью. Закрыть глаза — и кажется, что со мной разговаривает огромный ломоть ржаного хлеба. Но держится священник неплохо: дыхание ровное, жилка на шее бьется чуть быстрее положенного, и кожа почти не покраснела. Постник, сразу видно. А вот сердце у него должно быть слабое, при таком-то цвете губ. И ногти на коротких пальцах с застарелыми чернильными пятнами отливают синевой. Поэтому я осторожен. Поэтому ремни мягкие и плотные, а ступни священника на полу. И Рыжику я его пальцем тронуть не дал, как тому ни хотелось. И поэтому у священника есть силы говорить, лишь слегка задыхаясь:
— Почему он? Почему ты не пытаешь меня?
— А зачем?
— Но…
Распятый запинается. Смотрит на Рыжика, деловито откупоривающего флакон с экстрактом… И снова на меня, не скрывая ужаса.
— Да, ты правильно понял. Это ему так захотелось. Я не получаю удовольствия от пыток. По крайней мере, когда работаю.
— Нелюдь, — беспомощно повторяет священник.
Надо бы, кстати, выяснить, как их зовут. Или рано? В любом случае, пора начинать. Рыжик щедро плещет темной вонючей жидкостью на грудь и живот своей жертвы, проверяет пульс. Разжав зубы, вливает немного воды из специального стакана с носиком. До чего старательный мальчик, даже забавно. Ненавидит паладина всей душой, но я приказал — и он его лечит. И даже отпустит, если я велю. Послушный… И нелюбопытный.
— Рыжик, дай второму тоже попить. И двадцать капель экстракта ландыша.
Распятый плотно стискивает губы, вызывающе глядя на меня и хмурого Рыжика, отмеряющего капли в стакан.
— Не сопротивляйся, — советую я. — До ритуала еще пара часов, не торопись умирать.
Вот, кстати. Я тянусь к столику и переставляю высокие песочные часы, стараясь не зацепить чашку с отваром. Паладин по-прежнему висит, опустив голову, но дышит уже иначе, чем пару минут назад. Чего у них не отнять, так это хитрости. И учат хорошо. Точнее, не учат, а натаскивают. Спорю на свою библиотеку, кнут Рыжика не помешал ему рассмотреть каждый уголок лаборатории в поисках хоть какого-нибудь оружия.
— Наверное, я должен спросить, что за ритуал?
Священник пытается улыбнуться, в голубых глазах дрожат крупные капли, вот-вот расплачется. Надо же. Такие дерзят только от страха. Совсем отчаялся, что ли? Рано. Откинув голову на высокую, чуть изогнутую для удобства спинку, я смотрю, как он кривится, пытаясь вздохнуть поглубже. Ничего, немного боли в запястьях и спине — в самый раз. Смотрю и молчу.
— А если я не хочу спрашивать? И не хочу разговаривать с тобой, колдун?
— Тебя никто и не заставляет, — негромко отзываюсь я, выдержав паузу. — Сейчас можешь помолчать, так даже лучше будет. А когда мне понадобится — ты заговоришь.
— Будешь меня пытать?
— Не тебя. Его.
— Почему? Почему его?!
На крике его голос срывается, губы белеют. Я поднимаю чашку и делаю небольшой глоток, фарфор приятно греет губы. Главное — постепенность. Во всем.
— Не кричи, — прошу очень мягко. — Голова болит. Потому что вы нужны мне живыми, оба. А он выдержит гораздо больше тебя. Ты ведь боишься боли, верно? И у тебя слабое сердце. А еще тебе жаль своего спутника, потому что ты добрый и справедливый человек. Тебе будет очень стыдно, если он пострадает из-за твоего упрямства. Глупого, кстати.
— Ты…
Он облизывает губы, замолкает, не договорив.
— Не бойся, — тихо произношу я, протягивая Рыжику еще наполовину полную чашку. Тот осторожно вынимает тонкий фарфор у меня из пальцев, относит к жаровне и ставит у раскаленного бока, бережно помешивая содержимое. — Я нелюдь? Ты это хотел повторить? Можешь говорить что угодно. Главное — не кричи. Ты так не любишь фэйри, священник? Но вот взгляни на Рыжика. Он человек. Рыжик, иди сюда.
Повинуясь жесту, мальчишка опускается на пол возле моего кресла, заискивающе заглядывает в глаза. Я одобряюще улыбаюсь, запускаю пальцы в блестящие морковные пряди. Он стал отращивать волосы, стоило мне мельком упомянуть, что люблю перебирать их.
— Рыжик, что бы ты сделал с этими двумя?
— Убил, — отвечает он мгновенно.
— Просто убил?
Мальчишка жмурится от удовольствия, откровенно подставляя мне голову, даже отвечает не сразу:
— Нет, не просто… А можно?
— Я подумаю.
Книжник под моим взглядом тяжело сглатывает. А паладин уже совсем пришел в себя, но молчит и лишь прислушивается. Силы бережет? Это правильно. Да и не приучен он к разговорам.
— Рыжик не любит слуг вашего бога, — поясняю я, продолжая гладить мальчишку по голове. — Он вырос в сиротском приюте. Добрые люди его кормили, одевали, даже учили чему-то. Только вот отец-надзиратель оказался любителем хорошеньких детишек. И девочек, и мальчиков. Рыжик терпел несколько лет. А потом украл на кухне нож и воткнул его надзирателю в брюхо. Братия решила, что в мальчишку вселился Нечистый. Самое правдоподобное объяснение, верно? К счастью, кое-кто в этом приюте был мне обязан, и я успел раньше инквизиторов. Конечно, они бы во всем разобрались. А что потом? Другой приют? Кстати, тот добрый брат, что продавал мне Рыжика, верил, что мальчика пустят на зелья или принесут в жертву. Сам Рыжик тоже так сначала думал, правда?
Мальчишка поднимает голову и смотрит на меня пьяными от удовольствиями глазами. Ему и в голову не приходит задуматься, для чего я рассказываю чужаку его историю. И почему вообще разговариваю с ним. Да и о самом ритуале он не любопытствует, просто выполняет все, что я говорю. Полезное качество. Но не всегда правильное.