Глава 1
Весна в тот год пришла ранняя, но холодная. В низинах ещё держался снег, зато с крыш уже капало. Звенислава стояла на лавке и развешивала связки вяленой рыбы на верёвку, натянутую между столбами. Рыба скользила в пальцах, пахла рекой и солью. Внизу суетилась мать: то подол поправит, то на петуха прикрикнет — тот всё норовил сунуться, куда не звали.
— Спину не гни, дочка. Выпрямись, — сказала она, даже не оборачиваясь.
— Выпрямилась, — соврала Звенислава, продолжая сутулиться.
Ей было двенадцать. Золотая коса падала по спине почти до пояса. Глаза — как ночное небо: темно-синие. Соседки шептались, что в таких мужики тонут. Она ещё не понимала, о чём это, но взгляды уже чувствовала — слишком долгие, слишком липкие.
Добромысл, которого все звали Добркой, возился у крыльца в грязи с деревянным мечом. Ему только исполнилось семь, и он мечтал стать дружинником, как отец. Меч вышел кривой, щепился, но Добрка сам его выстругал ножом, стащенным из кузницы. Звенислава знала про кражу и матери не сказала. Брата не выдавали — так было заведено.
Отец был в разъезде. Обещал вернуться к севу, да на границе стало неспокойно: половцы жгли заставы одну за другой. Соседний дозорный пост выгорел дотла, от людей остались только обугленные кости. Вестовой примчался на взмыленном коне и велел бабам готовиться к худшему. Те завыли, но быстро притихли, когда старая Милована вышла на крыльцо и рявкнула: «Не накликайте беду. Своим воем только ворогов приманиваете».
Милована была древняя, почти прозрачная, а уважали её больше, чем воеводу. Говорили, она помнит ещё тех князей, когда христианство сюда не пришло. Звенислава верила. У Милованы глаза были совиные — жёлтые, глубокие, и она никогда не смотрела прямо: всегда чуть сбоку, будто видела то, что другим не дано.
— Подойди, дитя, — позвала она однажды, когда Звенислава полоскала в реке рубахи.
Девочка подошла, вытирая красные, замёрзшие руки о фартук.
Милована долго молчала, разглядывая её лицо. Потом сухим корявым пальцем провела по скуле, по подбородку, коснулась волос.
— Тяжёлая у тебя красота, — сказала она. — Не к добру. Продадут тебя или украдут. Но выживешь. Ты живучая.
Звенислава не испугалась. Дети в таком возрасте редко боятся пророчеств — им кажется, что они бессмертны.
Ночью она проснулась от крика. Сначала даже не поняла, где она. В голове туман, в ушах звон. Потом ударил запах гари — жжёное дерево, шерсть и ещё что-то сладковатое, от чего подкатило к горлу. За окном над частоколом стояло зарево — багровое, живое.
Половцы.
Мать уже была на ногах. Она схватила Звениславу за руку и дёрнула так, что плечо едва не вывернуло. Добрку держала на другой руке — хотя он был уже тяжёлый, слишком тяжёлый для женщины с тонкими руками.
— Быстрее, дочка, быстрее, — шептала мать, таща их к лазу под полом, где хранили репу и соленья.
Но было поздно.
Дверь влетела внутрь от удара копытом. На пороге показался всадник: бритая голова, длинные усы, кожаная броня, пропитанная потом и чужой кровью. Он оглядел избу, задержал взгляд на матери, на детях — и улыбнулся. Зубы редкие, щербатые: один сломан, другой почернел.
Мать заслонила собой детей.
— Не трогай, ирод.
Он расхохотался, что-то заорал на своём языке, обернулся к кому-то снаружи — явно хвастался добычей. Потом спрыгнул с коня.
Удар вышел короткий, почти ленивый. Он даже меч не вынул — просто ткнул рукоятью в висок. Мать осела на землю, не успев вскрикнуть. Глаза остались открытыми, удивлёнными.
Звенислава смотрела и не понимала. Картинка не складывалась в смысл. Мозг отказывался верить. Она видела мать мёртвой, а внутри всё твердило: нет, это не по-настоящему, сейчас она встанет, отряхнёт юбку и скажет: «Что стоишь, помогай».
Добрка плакал — громко, надрывно, захлёбываясь.
Половец схватил Звениславу за косу и поднял в воздух. Она завизжала не от боли — хотя кожу на голове будто огнём жгло, — а от животного, древнего ужаса. Брыкалась, царапалась, пыталась укусить его за руку. Он смеялся. Ей показалось, ему нравится её страх.
Потом он заметил Добрку. Ткнул пальцем в мальчика, обернулся к кому-то за спиной и бросил короткую фразу.
В дверном проёме появился другой половец — молодой, с жидкой бородёнкой, с копьём в руках.
— Не надо, — прошептала Звенислава.
Она и сама не была уверена, что сказала это вслух.
Копьё опустилось. Быстро. Точно.
Добрка всхлипнул один раз — и затих.
Звенислава закрыла глаза. Но перед ними всё равно стояло красное. Может, от зарева. Может, от того, что где-то внутри лопнул сосуд.
Она не плакала. Слёзы кончились ещё до того, как начались.
Её продали половецкому хану. Тот был старый, дряхлый, почти не вставал с кошмы. Посмотрел на девочку мутными глазами, велел накормить и запереть в отдельной кибитке. «Пусть подрастёт», — сказал он. Через полгода хан умер. Говорили, от старой раны, которая открылась и никак не заживала.
Никто не связал его смерть с двенадцатилетней девочкой.
Потом её перепродали булгарскому кагану. Он был моложе и жаднее до женского тела, но Звенислава казалась ему слишком худой и угловатой. Он ждал. Кормил её жирной бараниной, поил кумысом, заставлял ходить в шёлках. Она послушно ела, пила, носила, что велят. И тоже ждала.
Каган прожил почти год. Умер во сне. Сердце. Врачи разводили руками, жёны плакали, сыновья брили головы в знак траура.
Звениславе было пятнадцать, когда её купил третий хозяин. Он оказался грубым, торопливым, в глаза не смотрел. Она научилась отключаться во время его визитов — смотреть сквозь стену кибитки, в степь, в небо, представлять, будто летит птицей.
Через три месяца его нашли в степи с перерезанным горлом. Решили: разбойники.
Четвёртый был самым жестоким. Он бил её, запирал в тёмном чулане, кормил объедками. Она терпела почти год. Не сбегала, не просила пощады. Просто ждала. В одну из ночей, когда он пришёл пьяный и особенно злой, она нащупала в углу осколок разбитого кувшина.
Хоронили его на рассвете. Ханша рвала на себе волосы, служанки выли в голос. На Звениславу никто не смотрел.
К двадцати трём годам она перестала считать мужчин, которых хоронила. Лица стёрлись. Помнила только руки — грубые, требовательные, влажные. И запахи: перегар, пот, овечья шерсть, кровь.
О ней шептались на невольничьих рынках. «Пустое чрево», — говорили купцы, щупая её плоский живот. «Ни одного ребёнка за столько лет». «Не дети ей суждены, — отвечали другие. — Она оружие. Подари врагу — и враг умрёт».
Звенислава не слушала. Стояла на помосте босая, с туго заплетённой золотой косой и смотрела поверх голов. Глаза цвета неба глядели так, что мужчины не выдерживали — отводили взгляд. Тонули. Как и говорили когда-то соседки, в другой жизни.
Её купили в Крыму. Евнух султана Ахмеда Мавади, правителя богатого султаната на границе с христианским королевством, долго её разглядывал: обошёл кругом, пощупал мышцы на руках, заглянул в рот, проверил зубы. Потом кивнул.
— Как зовут? — спросил он.
— Звенислава, — ответила она.
— Отныне ты Лейла. Ночная.
Она не возражала. Имя меняется — суть остаётся.
В гареме султана Ахмеда она прожила два года. Выучила язык, научилась танцевать, разбираться в ядах и ловить ложь по движению ресниц. Старый султан иногда звал её в покои, но чаще смотрел, чем трогал. Ему нравилось, когда она расчёсывала волосы при свете масляной лампы. «Твои косы как расплавленное золото», — говорил он.
Султан Ахмед умер своей смертью, не от проклятия. Его сын, новый правитель, наложницами отца не интересовался. Он подарил Лейлу шейху Фархаду ибн Салаху — могущественному соседу, с которым хотел заключить союз.
Лейлу усадили в повозку, обитую шёлком. С ней отправили немую Ларис и отряд наёмников. Караван двинулся на юг, к землям шейха.
Лейла смотрела в щель между пологами на бесконечную пыльную дорогу. В руке она сжимала маленький костяной амулет — птицу с расправленными крыльями. Единственное, что осталось от матери. И от той жизни, где её звали Звениславой.
В чудеса она не верила. Но иногда — особенно по ночам, когда под повозкой скрипели колёса, а над головой загорались звёзды, — позволяла себе надеяться.
Надеяться на что — она и сама не знала.
Глава 2
Караван тащился по пустыне уже вторую неделю. Солнце поднималось над барханами, как раскалённый медный таз, и к полудню воздух начинал дрожать и плавиться, ломая очертания верблюдов, повозок и всадников. Пыль стояла такая, что зубы скрипели, даже если ты ничего не ел.
Лейла сидела в повозке, изнутри обитой шёлком, и смотрела в узкую щель между пологами. Смотреть, по правде, было не на что: песок, песок, на горизонте — сухая трава да несколько тощих кустов, обглоданных ветром. Иногда мимо будто проплывали горы — коричневые, словно спёкшиеся в огне. Она провожала их взглядом и вспоминала другие горы — там, где когда-то жила. Зелёные. С лесами и ручьями, где можно было умыться, не боясь обжечь руки.
Ларис, немая служанка, сидела в углу на подушках и молчала. Она всегда молчала. Ей выжгли язык — говорили, болтала лишнее, ещё ребёнком. Лейла подробностей не знала и не спрашивала. Они и так понимали друг друга. Ларис подавала воду, когда хотелось пить, на ночь расчёсывала волосы, поправляла подушку. И в душу не лезла.
Это было кстати.
Фарид, старый евнух, который сопровождал караван, каждый вечер стучал по стенке повозки и повторял одно и то же:
— Завтра будем ближе. Шейх ждёт тебя, Лейла.
Он называл её именем, данным в гареме. Она привыкла. Откликалась на него, как собака на свист. Фарид был деловитый — не жестокий, но и не добрый. Он просто выполнял приказ: доставить подарок целым. Как дорогую вазу. Как мешок золота.
«Шейх слышал о твоей красоте, — говорил Фарид. — О проклятии тоже слышал, да только смеётся. Говорит, рука у него крепкая и глаз верный».
Лейла улыбалась. У неё была хорошая улыбка — её учили улыбаться. А внутри было холодно, как в погребе зимой.
В караване было человек тридцать: верблюды, лошади, несколько повозок с товарами. Торговцы везли шёлк, пряности, индийские клинки — менять на рабов, зерно, олово. Лейла была единственным «живым товаром», и все знали, кому она предназначена. На привалах наёмники ставили её повозку в центр лагеря, а вокруг раскладывали костры. Чтобы никто не подошёл. Чтобы никто не увидел.
Но Лейла всё равно видела.
Ночами она выглядывала в щель и разглядывала лица у огня. Торговцы — толстые, потные, с жирными руками и цепкими глазами. Наёмники — худые, обветренные, с равнодушием людей, которым платят за то, чтобы они не думали. Никто не смотрел в сторону её повозки. Или смотрели — и тут же отводили глаза. Будто боялись.
«Проклятая», — шептались они, когда думали, что она не слышит.
«Смерть за ней ходит».
«Фархад не жилец».
Лейла не обижалась. Она к этому привыкла. В конце концов, так и было: смерть действительно ходила за ней. Только теперь она уже не была той девочкой, что сидела на помосте и покорно ждала, когда её продадут. Теперь она была женщиной, которая умеет ждать. И умеет выбирать.
На шестой день пути караван остановился у караван-сарая — глинобитной крепостицы с высокими стенами и единственными воротами. Внутри было шумно: торговались, пересчитывали товар, спорили о цене, пили, смеялись. Лейлу не выпускали. Ужин принесли прямо в повозку: лепёшки, сыр, сушёные финики, кувшин воды. Ларис расстелила ткань на полу, и они ели молча — как всегда.
После ужина, когда сумерки сгустились и шум за стенами начал стихать, Лейла выскользнула из повозки. Риск был немалый. Фарид запрещал, но он спал в караван-сарае, охрана грелась у костров, и никто не ждал, что она решится.
А она решилась.
Двор караван-сарая был тихий. Луна только поднималась, разливая по глиняным стенам молочный свет. Лейла поднялась на плоскую крышу по узкой каменной лестнице, прижимаясь к стене, чтобы не скрипнуть. Ларис шла следом — бесшумно, как тень. Толку от неё не было, но она не отставала. Защищала? Присматривала? Может, и то и другое.
С крыши было видно всё: бесконечную пустыню до самого горизонта, низкие звёзды, почти касающиеся пальцев. Где-то там, далеко на северо-востоке, лежали земли, которые она называла домом. Теперь там никого не осталось — только пепел и трава, пробившаяся сквозь него.
Лейла достала из-за пазухи амулет — костяную птицу с расправленными крыльями. Провела пальцами по выщербленному боку, затёртому временем. Мать дала ей эту птицу, когда она была маленькой. «Оберег рода», — сказала. Сейчас от рода не осталось ничего, даже имени. Только этот кусок кости.
— Ну и зачем ты это делаешь? — прошептала она себе.
Ларис, конечно, не ответила. Стояла позади и смотрела в ту же пустоту.
Лейла сжала амулет так, что уголки впились в ладонь. Загадала желание — глупое, детское. Чтобы следующий хозяин умер быстро, не мучая. Чтобы она не видела его лица, когда он будет умирать.
Потом тихо рассмеялась — одними губами.
«Какое мне дело до его мучений? Лишь бы я выжила».
Спустилась она уже тогда, когда луна стояла высоко. Ларис снова скользнула за ней тенью. У повозки Фарид ждал, сложив руки на животе, и лицо у него было суровое.
— Ты рисковала, Лейла, — сказал он без злости, почти устало. — Если бы тебя увидели чужие, пришлось бы продавать за бесценок. Ты товар, не забывай.
— Помню, — ответила она. — Но если я товар, то дорогой. Ты же не хочешь, чтобы я зачахла в четырёх стенах. Зачахший товар дешевеет.
Фарид крякнул, но промолчал. Она ему нравилась — редкая женщина, которая умеет смотреть в глаза и не опускать их первой. Он это ценил. И боялся.
— Завтра будем в оазисе, — сказал он. — На ночлег встанем. Там вода и тень. Хочешь — выйдешь, разрешу. Но только вечером, когда стемнеет. И с покрывалом.
Лейла кивнула. Не стала спрашивать, почему он вдруг смягчился. Она и так знала: доброта бывает либо слабостью, либо расчётом. Фарид слабым не был. Значит, что-то задумал.
— Спасибо, — сказала она и забралась в повозку.
Ночью она не спала. Лежала на шёлках, смотрела в потолок и слушала лагерь. Где-то там, на востоке, за горами, остались её детство, мать, брат, имя. Впереди — чужой мужчина, чужой дом, чужая жизнь.
«Оазис, — думала она. — Вода и тень. Хоть что-то хорошее».
Она не знала, что в этом оазисе уже разбит лагерь. Что там ждут люди, у которых есть цель — и эта цель не она. И что судьба, в которую она перестала верить, уже притаилась на другом берегу, в тени пальм, готовая ударить.
Но утром караван тронулся, и в щель между пологами ударил свежий ветер с запахом зелени. Лейла вдруг улыбнулась — не той улыбкой, которой учили в гареме. Настоящей.
— Чувствуешь? — спросила она Ларис. — Вода рядом.
Ларис кивнула.
Лейла прижала амулет к груди и закрыла глаза. В чудеса она не верила. Но сегодня почему-то очень хотелось поверить.
Глава 3
Отряд крестоносцев стоял в оазисе уже третий день. Ждали гонца из Акры: корабли должны были подойти через неделю, но точного никто не знал. Война есть война — то ждёшь, то бежишь, то снова ждёшь. Франсуа де Лажером сидел у догорающего костра и чистил меч. Сталь была хорошая, дамасская — выменял у сарацинского купца за две шкуры и старый шлем. Клинок поблёскивал в углях, и в этом свете отражалось усталое лицо графа.