– Как государь? Так Дормидонт уже помер?
– Бирючи о том на площадях не возглашали, а народ упрямо твердит!
– А казну он передал Василию?
– Должно быть...
– И что же за служба, ради требования которой царевич не побрезговал лишний раз замарать свои сафьяновые сапожки?
– Парнишку какого-то сыскать: лицом-де он чист, волосом черняв, нос вздернут малость, а росту шесть вершков. – Митроха вздрогнул: видимо, он углядел Максима в заднем ряду.
– А на кой ляд сей малец Василию сдался?
– Вроде бы наградить его хочет...
– Награда у царей двух родов бывает: шапка серебра или рожон промеж ребер! О какой шла речь?
– Не знаю...
– И много охотников вызвалось за комаром с топором побегать?
– Иные и вовсе не поверили Василию, что он словечко перед солдатским головой за нас замолвит, дабы к нетчикам не причислили. А у других нуждишка приперла: кому брата от правежа избавить, кому дьяку на посул. Для успеха таланы у всей родни занимали и имущество под них закладывали, покуда боярин Телепнев их у столичных людей поголовно не отобрал в страхе перед новым бунтом.
– Чай, и ты запасся в дорогу? О, правда! – Осклабившись, Федька отнял руку с распальцовкой, затем нарочито громко зевнул и произнес: – Притомился я с тобой, Митроха, посему о последнем вопрошаю...
Солдат напрягся.
– Вот все, что ты мне сейчас сказал, на угольках повторишь али нет?
Атаман по-прежнему низко склонялся над пленником, поэтому единственный разглядел выражение, которое приобрело лицо Митрохи в ту минуту, и добавил – очень ласково:
– Знаю: ради болезной матери милости у меня хочешь просить! Так я уже ею не оставляю! Коли не сдюжишь теперь – вскоре встретитесь у Господа! А излечи ты родительницу – все равно она раньше тебя свет покинет. А без матери жить ой как худо – по себе ведаю!
Пытать одному было не слишком удобно в чисто физическом плане, и атаман повернулся к присутствующим. Большинство пребывало в замешательстве: одно дело – прикончить двух никчемных бродяг, какими представлялись Максим и Федька, и совсем иное – замучить государева человека, посланного Василием, что означало объявить войну наследнику престола. Тем не менее, один человек из тех, что прежде терлись возле Федьки, потащил Митроху за ноги в сторону, несколько других побежали за хворостом и огнивом. На все потребовалось не более четверти часа, в течение которой самые робкие крестьяне затыкали уши; потом Федька вновь предстал перед ватагой. Глаза у него покраснели от дыма, как у держателя рыбокоптильни, и в них сквозило веселье:
«Мои теперь таланы! А выгорит дело – и поболее заполучу!»
Одержимый, видимо, какой-то новой идеей, Налим отодрал от двух берез по здоровому лоскуту и принялся нацарапывать что-то острием ножа, а, закончив работу, был так доволен собой, что прищелкнул языком. Затем он обратился к толпе:
– Кто в грамоте горазд?
– Нету таковых! – сразу последовал ответ, обрадовавший атамана, который не хотел, чтобы кто-либо сделал постороннюю приписку.
– А верхом ездить?
Некоторые откликнулись; Федька ткнул пальцем в сторону человека, выглядевшего достаточно верным и вместе с тем недалеким. Вручив ему оба куска коры, атаман изрек:
– Возьми Митрохину кобылу – она резвей наших – и, не мешкая, скачи до столицы! Письма эти отдашь караульщикам и скажешь: одно – для Василия-царевича, другое – для Петра. А ответа не жди и прю не затевай – незамедлительно ворочайся!
Смерд, которому атаман передал послания, чуть промедлил, после чего издал резкий, грубый смешок, и Федька вполне удовлетворился настроением своего гонца. Максим видел и слышал далеко не все, что происходило, и уж тем более не мог до конца разобраться в недавних событиях. Он только чувствовал, как настроение его портится, причем по-особому, будто он был ответствен за творимую мерзость. Что Василий испытывал к нему какое-то чувство благодарности, Максим не верил совершенно; чтобы не терзать себя назойливыми мыслями, он забился вечером в палатку гораздо раньше, чем большинство его попутчиков.
Проснувшись – нелегко было понять, ближе к полуночи или к рассвету, – Максим услышал сиплый храп Лаврентия. Так, во всяком случае, мальчик подумал вначале, но что-то неестественное, сквозившее в этих звуках, заставило его приподняться. Чуть поодаль, при свете лучины, двое склонились над Матренкой, и трудно было рассмотреть, что они делали с ней. Заметив движение Максима, один из людей ринулся к нему; мальчик не успел крикнуть: его рот зажала шершавая ладонь, а перед лицом блеснул нож, с которого через расстегнутую рубаху на грудь капнуло что-то липкое. Тотчас рядом послышался приглушенный голос Федьки:
– Э, мне малец живой нужен! Ты еще не знаешь, что за птаха свила в нем гнездышко!
Поднялась возня; вскоре появился кляп, сделанный из каких-то тканевых обрезков; чтобы воспользоваться им, руку отняли от лица Максима, одновременно сдавив мальчику горло. Бросив взгляд на два недвижных тела (Лаврентий уже перестал и хрипеть, и шевелиться) и переведя его на бесстыдную физиономию Федьки, Максим еще успел произнести настолько громко, насколько получилось:
– Знай я – пальцами тебе бы глаза выдавил первой же ночью, гад! И плевать, что бы дальше со мной было!
Максим почувствовал, что его опутывают веревки, как несколькими неделями ранее; казалось, его судьба в этом мире сделала полный оборот. Двое крестьян потащили Максима к выходу; это были те самые люди, которые помогали Федьке истязать Митроху, и второе преступление далось им еще легче, нежели первое. Как в бреду Максим услышал:
– А телеса у Матренки уже добрые. Помять бы напоследок…
– Дурень, заразу подцепишь, она от хвори еще не оправилась…
Сзади полетело последнее наставление:
– Что с ножиком делать – знаете…
– Не убива-ал я!..
– Изверг! Думал – вспять повернем!
– Еще нож хотел выкинуть!
– За что Матренку сгубил? Душа ее неповинная!
– Поделом вору мука!
Кинувшись вперед, Федька выдернул из обезумевшей толпы парня, прежде отчаянным воплем предостерегавшего односельчан от похода, в который они ввязались теперь. Несчастный не видел, кому обязан жизнью, поскольку кровь из рваной раны, простиравшейся ото лба до темени, заливала ему глаза. Жертва уже не предпринимала никаких попыток оправдаться, только сквозь раскрошенные зубы пробивалось какое-то глухое мычание; впрочем, никто, кроме Налима, этого не слышал.
– Времените, ребята! – Рев Федьки был так громок, что перекрыл вой толпы. – Душа его черной к Богу уйдет, коли раздерете его ныне, как поломойную тряпку. А эдак не деется… – Атаман замер, чтобы глотнуть воздуха; остальные тоже затихли. Кто плохо знал Налима – а его из присутствующих никто хорошо не знал, – тому казалось, что Федька в самом деле потрясен тем, что произошло, и непритворно ищет приемлемый выход из сложившейся ситуации. По крайней мере, когда атаман без грубости, словно не желая причинять обреченному лишнюю боль, потянул вниз его штаны, это выглядело быстрым и взвешенным решением, какие должен принимать вождь, но отнюдь не обдуманным загодя. – Тащите сюда молоток и поленце. Так он скоро не умрет, и будет ему срок, чтобы покаяться перед Господом и выговорить себе прощение.
Пока Налим держал эту речь, злополучный парень даже не шелохнулся, хотя бы для того, чтобы естественным движением прикрыть стыдное место; прочие, даже бабы, также не отворачивались, уже не видя в нем человека. Когда Федька кончил говорить, все ринулись за предметами, которые он запросил; казалось, сейчас люди начнут убивать друг друга, только чтобы лично доставить атаману необходимые вещи как можно скорее. Федька вполне мог себя поздравить, поскольку, разделавшись с Лаврентием и его дочерью, убил одним выстрелом двух зайцев: избавился от соперника и человека, который мог бы заступиться за Максима, и спаял кровью всех своих новых подчиненных, без чего, по твердому убеждению Налима, разбойничья ватага недостойна зваться таковой.
Звуки страшной казни долетали до Максима, но сам он не мог позвать на помощь: бессильный что-либо предпринять, он был брошен в чью-то чужую крытую телегу, подобно кукле, которую ребенок бросает в ящик после того, как вдоволь натешится ею. Но игрушку рано или поздно достают, когда вспоминают о ней или просто наводят порядок. Сквозь дрему – ибо все же удалось забыться – Максим почувствовал, как его поднимают, сажают на коня; животное фыркнуло, ощутив двойной вес, и неизвестный всадник поспешил его успокоить. В следующую секунду затычка, что стягивала Максиму рот, мягко отпала от его лица, и, проморгавшись, он уже смог произнести первые слова:
– Ребята!.. Вы?
– Молчи! – прошептал Аверя.
Вызов
– Знатно рожу у тебя, Сенька, спортили!
– Рожа – не горшок: сама починится. Тятька в застенок упечен – то худо!
– По тому же разбойному делу?
– Не зорил он ни темницы, ни погребов: случаем оказался по соседству, его и заприметили. Опосля стража в наши ворота толкнулась, а я как раз от целовальника прибрел...
– Тьфу, питух! С утра пораньше приневолилось?
– Утроба востребовала! А родителя я б и трезвый постарался оборонить! За это и самого уж хотели вязать, да мать с сеструхой в ноги служилым кинулись – их-то слезам вняли.
– Теперь скольким людям суставы повывернут!
– Все из-за царевича Петра! Видели, как он к народу тянул распальцовку!
– Прежде вино лакал, ныне кровушки захотелось отведать!
– Самого бы на дыбу, поганца!
– Попридержи язык: не ровен час, ярыги шныряют! А ну как быть ему нашим государем?
– Это как Дормидонт укажет: его воля!
– Сдается мне, помер он: при нем Петр не посмел бы содеять подобного!
– Не младший брат, так старший ухватит державу!
– То хрен заместо редьки!
– Правду баешь! Василий-то, сказывают, сына не пожалел, чтобы бабе своей лишний раз промеж чресел вставить!
– А отца моего конем на улице потоптал: до сих пор кровью харкает!
– Да я лучше на большую дорогу пойду, чем шапку стану ломать перед Дормидонтовыми выродками!
– И вот так говорят на посаде?
– Хуже того, Никита Гаврилыч: я не стал матерную брань доводить – не поставь уж в вину!
Тяжело вздохнув, начальник Земского приказа перевел взор от соглядатая на затянутое слюдой окно, за которым смутно виднелась двойная шеренга солдат, ограждавшая царский дворец от остального города, хмурого в своей подавленной злобе и напоминавшего нахохлившуюся хищную птицу. У ног одного из стражей упал камень, брошенный неведомо откуда и на волосок не достигший цели; охранник дрогнул, но не двинулся с места, исполняя свой долг часового. Как назло, и погода была под стать: она быстро портилась; сизые тучи низко повисли над деревянными крышами и деревьями садов, словно стараясь навести на сердце старого боярина еще большую кручину. Отворотившись, Телепнев снова окинул глазами Престольную палату, где собралась дума – впервые после долгого перерыва в надлежащем месте и в относительно полном составе: заболев, Дормидонт проводил совещания в собственной опочивальне и созывал на них только бояр. Однако теперь, несмотря на увеличившуюся пестроту богатых одежд и более подходящую обстановку, все выглядело уже не столь торжественным. Люди, которые ныне расположились полукругом возле трона, затянутого черной тканью, казались растерянными, будто дети, давно ожидавшие отцовской кончины, но не способные в полной мере предугадать ее последствий. Даже некоторые горделивые представители знатных родов, по старинке считавшие не ровней себе тех, кто возвысился лишь после второй смуты и смены правящей династии, сейчас ничем не выказывали пренебрежения: общая тревога объединила всех.
– Довлело бы одного талана, чтобы вновь чернь взбаламутить! – вымолвил как раз один из таких людей.
Вокруг поднялись голоса:
– Тогда бы, пожалуй, она и в царские палаты ворвалась, чего и в прошлые смуты не бывало!
– Оборони Бог!
– Никита Гаврилыч вовремя измыслил забрать клады под расписку!
– На князей при случае надежа нынче худая: многие из них покорялись Дормидонту, лишь сцепя зубы, чтобы он вотчин их не лишил. А теперь как бы сами не забунтовали с дружинами своими!
– Вот потому о царевой смерти и далее надлежит умалчивать!
– А доколе? Дормидонт уже смердит так, что поневоле ноздри заткнешь – хоть и трут его мазями, да не в коня корм! И не запамятуй: через неделю ему надлежит народу показаться – в свой-то день рождения, по стародавнему обычаю! Прах надобно вернуть праху, и сделать это, как приличествует: не зарывать же государя втайне, словно бродягу какого!
– Эдак мы третью смуту, пожалуй, и не отвратим!
– Знамо дело – она уж начата!
Взгляды всех – наполовину суровые, наполовину любопытствующие – обратились к царевичу Петру, который находился с братом тут же и впервые присутствовал на заседании думы. Петр понял, что пришло время объясниться, разумеется, отнюдь не раскрывая своих истинных намерений. Он даже попытался изобразить на лице гнев, свойственный человеку, столкнувшемуся с неожиданной клеветой, но без зеркала догадался, что это не слишком-то получается, и потому произнес с почти беззаботной улыбкой:
– Бунтовали шибко недовольные, что в тюрьму зело много народу вкинуто без сыску и вины – так батюшка в хвори своей нагосударил! Их всякий мог подстрекнуть – и силой клада, и без нее. Стражник же со своей солдатской жизнью сам расчет произвел, которая, известно, не бублик с маком; может, и под порчей! Я хотел удержать его, потому и замарался. А тех, кто на меня сором у кабаков лает, должно огнем пытать.
– На это последовал совершенно спокойный ответ одного из окольничих:
– Жареные людишки, царевич, в пищу и то не годятся, а уж тем более нести тягло!
– Престол прозябает впусте – оттого все зло! На царство венчать надлежит не мешкотно, – промолвил кто-то сзади. На это возразили:
– Не выждать сорока положенных дней – бесчестье почившему государю.
– Провозгласить хотя бы наследника!
– Спокойней для того созвать собор.
– Какой собор? – поднял голос Василий. – Достояние переходит по старшинству. Мне еще сына воскрешать!
– Сей закон отменен отцом, еще когда он правил от имени малоумного родича! – немедленно парировал Петр. – Ныне все на царево усмотрение!
– Ты и перед мертвым норовишь выслужиться?
– Воля родителя свята!
– Может, вдругорядь пьяную басню поведаешь, что по ней тебе все наследство отошло?
– Зачем же, по-твоему, отец кликнул меня к себе в день своей кончины?
– Грамотки на сей счет не сыскано, – заметил некий думный дьяк.
– Тебе, приказное семя, о том сподручней рассуждать, чем недужному батюшке пером закрепит свое желание! Он бы непременно так сделал, кабы отмерено было больше сроку.
– Семь пятниц у тебя на одной неделе, брат! Прежде ты эдак не говаривал.
– Не у меня – у Всевышнего! При отцовом изголовье он осенил меня благодатью, как древле мужей, чтобы те вырвали себя и своих близких из-под лесного ига. На чарку, к которой прикладывался, не смотрите – в море ее утоплю! Неказистый-то червяк благолепной бабочкой оборачивается…
– Иную букашку вспомяни: как из гниды вырастает вша, – буркнул Василий. Он менее рассердился на брата, чем можно было предполагать, и вообще всячески гнал от себя мысль, что Петр действительно способен на длительные интриги. Причина, разумеется, заключалась не в том, что Василий признавал за братом какое-то душевное благородство.
– Бирючи о том на площадях не возглашали, а народ упрямо твердит!
– А казну он передал Василию?
– Должно быть...
– И что же за служба, ради требования которой царевич не побрезговал лишний раз замарать свои сафьяновые сапожки?
– Парнишку какого-то сыскать: лицом-де он чист, волосом черняв, нос вздернут малость, а росту шесть вершков. – Митроха вздрогнул: видимо, он углядел Максима в заднем ряду.
– А на кой ляд сей малец Василию сдался?
– Вроде бы наградить его хочет...
– Награда у царей двух родов бывает: шапка серебра или рожон промеж ребер! О какой шла речь?
– Не знаю...
– И много охотников вызвалось за комаром с топором побегать?
– Иные и вовсе не поверили Василию, что он словечко перед солдатским головой за нас замолвит, дабы к нетчикам не причислили. А у других нуждишка приперла: кому брата от правежа избавить, кому дьяку на посул. Для успеха таланы у всей родни занимали и имущество под них закладывали, покуда боярин Телепнев их у столичных людей поголовно не отобрал в страхе перед новым бунтом.
– Чай, и ты запасся в дорогу? О, правда! – Осклабившись, Федька отнял руку с распальцовкой, затем нарочито громко зевнул и произнес: – Притомился я с тобой, Митроха, посему о последнем вопрошаю...
Солдат напрягся.
– Вот все, что ты мне сейчас сказал, на угольках повторишь али нет?
Атаман по-прежнему низко склонялся над пленником, поэтому единственный разглядел выражение, которое приобрело лицо Митрохи в ту минуту, и добавил – очень ласково:
– Знаю: ради болезной матери милости у меня хочешь просить! Так я уже ею не оставляю! Коли не сдюжишь теперь – вскоре встретитесь у Господа! А излечи ты родительницу – все равно она раньше тебя свет покинет. А без матери жить ой как худо – по себе ведаю!
Пытать одному было не слишком удобно в чисто физическом плане, и атаман повернулся к присутствующим. Большинство пребывало в замешательстве: одно дело – прикончить двух никчемных бродяг, какими представлялись Максим и Федька, и совсем иное – замучить государева человека, посланного Василием, что означало объявить войну наследнику престола. Тем не менее, один человек из тех, что прежде терлись возле Федьки, потащил Митроху за ноги в сторону, несколько других побежали за хворостом и огнивом. На все потребовалось не более четверти часа, в течение которой самые робкие крестьяне затыкали уши; потом Федька вновь предстал перед ватагой. Глаза у него покраснели от дыма, как у держателя рыбокоптильни, и в них сквозило веселье:
«Мои теперь таланы! А выгорит дело – и поболее заполучу!»
Одержимый, видимо, какой-то новой идеей, Налим отодрал от двух берез по здоровому лоскуту и принялся нацарапывать что-то острием ножа, а, закончив работу, был так доволен собой, что прищелкнул языком. Затем он обратился к толпе:
– Кто в грамоте горазд?
– Нету таковых! – сразу последовал ответ, обрадовавший атамана, который не хотел, чтобы кто-либо сделал постороннюю приписку.
– А верхом ездить?
Некоторые откликнулись; Федька ткнул пальцем в сторону человека, выглядевшего достаточно верным и вместе с тем недалеким. Вручив ему оба куска коры, атаман изрек:
– Возьми Митрохину кобылу – она резвей наших – и, не мешкая, скачи до столицы! Письма эти отдашь караульщикам и скажешь: одно – для Василия-царевича, другое – для Петра. А ответа не жди и прю не затевай – незамедлительно ворочайся!
Смерд, которому атаман передал послания, чуть промедлил, после чего издал резкий, грубый смешок, и Федька вполне удовлетворился настроением своего гонца. Максим видел и слышал далеко не все, что происходило, и уж тем более не мог до конца разобраться в недавних событиях. Он только чувствовал, как настроение его портится, причем по-особому, будто он был ответствен за творимую мерзость. Что Василий испытывал к нему какое-то чувство благодарности, Максим не верил совершенно; чтобы не терзать себя назойливыми мыслями, он забился вечером в палатку гораздо раньше, чем большинство его попутчиков.
Проснувшись – нелегко было понять, ближе к полуночи или к рассвету, – Максим услышал сиплый храп Лаврентия. Так, во всяком случае, мальчик подумал вначале, но что-то неестественное, сквозившее в этих звуках, заставило его приподняться. Чуть поодаль, при свете лучины, двое склонились над Матренкой, и трудно было рассмотреть, что они делали с ней. Заметив движение Максима, один из людей ринулся к нему; мальчик не успел крикнуть: его рот зажала шершавая ладонь, а перед лицом блеснул нож, с которого через расстегнутую рубаху на грудь капнуло что-то липкое. Тотчас рядом послышался приглушенный голос Федьки:
– Э, мне малец живой нужен! Ты еще не знаешь, что за птаха свила в нем гнездышко!
Поднялась возня; вскоре появился кляп, сделанный из каких-то тканевых обрезков; чтобы воспользоваться им, руку отняли от лица Максима, одновременно сдавив мальчику горло. Бросив взгляд на два недвижных тела (Лаврентий уже перестал и хрипеть, и шевелиться) и переведя его на бесстыдную физиономию Федьки, Максим еще успел произнести настолько громко, насколько получилось:
– Знай я – пальцами тебе бы глаза выдавил первой же ночью, гад! И плевать, что бы дальше со мной было!
Максим почувствовал, что его опутывают веревки, как несколькими неделями ранее; казалось, его судьба в этом мире сделала полный оборот. Двое крестьян потащили Максима к выходу; это были те самые люди, которые помогали Федьке истязать Митроху, и второе преступление далось им еще легче, нежели первое. Как в бреду Максим услышал:
– А телеса у Матренки уже добрые. Помять бы напоследок…
– Дурень, заразу подцепишь, она от хвори еще не оправилась…
Сзади полетело последнее наставление:
– Что с ножиком делать – знаете…
– Не убива-ал я!..
– Изверг! Думал – вспять повернем!
– Еще нож хотел выкинуть!
– За что Матренку сгубил? Душа ее неповинная!
– Поделом вору мука!
Кинувшись вперед, Федька выдернул из обезумевшей толпы парня, прежде отчаянным воплем предостерегавшего односельчан от похода, в который они ввязались теперь. Несчастный не видел, кому обязан жизнью, поскольку кровь из рваной раны, простиравшейся ото лба до темени, заливала ему глаза. Жертва уже не предпринимала никаких попыток оправдаться, только сквозь раскрошенные зубы пробивалось какое-то глухое мычание; впрочем, никто, кроме Налима, этого не слышал.
– Времените, ребята! – Рев Федьки был так громок, что перекрыл вой толпы. – Душа его черной к Богу уйдет, коли раздерете его ныне, как поломойную тряпку. А эдак не деется… – Атаман замер, чтобы глотнуть воздуха; остальные тоже затихли. Кто плохо знал Налима – а его из присутствующих никто хорошо не знал, – тому казалось, что Федька в самом деле потрясен тем, что произошло, и непритворно ищет приемлемый выход из сложившейся ситуации. По крайней мере, когда атаман без грубости, словно не желая причинять обреченному лишнюю боль, потянул вниз его штаны, это выглядело быстрым и взвешенным решением, какие должен принимать вождь, но отнюдь не обдуманным загодя. – Тащите сюда молоток и поленце. Так он скоро не умрет, и будет ему срок, чтобы покаяться перед Господом и выговорить себе прощение.
Пока Налим держал эту речь, злополучный парень даже не шелохнулся, хотя бы для того, чтобы естественным движением прикрыть стыдное место; прочие, даже бабы, также не отворачивались, уже не видя в нем человека. Когда Федька кончил говорить, все ринулись за предметами, которые он запросил; казалось, сейчас люди начнут убивать друг друга, только чтобы лично доставить атаману необходимые вещи как можно скорее. Федька вполне мог себя поздравить, поскольку, разделавшись с Лаврентием и его дочерью, убил одним выстрелом двух зайцев: избавился от соперника и человека, который мог бы заступиться за Максима, и спаял кровью всех своих новых подчиненных, без чего, по твердому убеждению Налима, разбойничья ватага недостойна зваться таковой.
Звуки страшной казни долетали до Максима, но сам он не мог позвать на помощь: бессильный что-либо предпринять, он был брошен в чью-то чужую крытую телегу, подобно кукле, которую ребенок бросает в ящик после того, как вдоволь натешится ею. Но игрушку рано или поздно достают, когда вспоминают о ней или просто наводят порядок. Сквозь дрему – ибо все же удалось забыться – Максим почувствовал, как его поднимают, сажают на коня; животное фыркнуло, ощутив двойной вес, и неизвестный всадник поспешил его успокоить. В следующую секунду затычка, что стягивала Максиму рот, мягко отпала от его лица, и, проморгавшись, он уже смог произнести первые слова:
– Ребята!.. Вы?
– Молчи! – прошептал Аверя.
Глава 17.
Вызов
– Знатно рожу у тебя, Сенька, спортили!
– Рожа – не горшок: сама починится. Тятька в застенок упечен – то худо!
– По тому же разбойному делу?
– Не зорил он ни темницы, ни погребов: случаем оказался по соседству, его и заприметили. Опосля стража в наши ворота толкнулась, а я как раз от целовальника прибрел...
– Тьфу, питух! С утра пораньше приневолилось?
– Утроба востребовала! А родителя я б и трезвый постарался оборонить! За это и самого уж хотели вязать, да мать с сеструхой в ноги служилым кинулись – их-то слезам вняли.
– Теперь скольким людям суставы повывернут!
– Все из-за царевича Петра! Видели, как он к народу тянул распальцовку!
– Прежде вино лакал, ныне кровушки захотелось отведать!
– Самого бы на дыбу, поганца!
– Попридержи язык: не ровен час, ярыги шныряют! А ну как быть ему нашим государем?
– Это как Дормидонт укажет: его воля!
– Сдается мне, помер он: при нем Петр не посмел бы содеять подобного!
– Не младший брат, так старший ухватит державу!
– То хрен заместо редьки!
– Правду баешь! Василий-то, сказывают, сына не пожалел, чтобы бабе своей лишний раз промеж чресел вставить!
– А отца моего конем на улице потоптал: до сих пор кровью харкает!
– Да я лучше на большую дорогу пойду, чем шапку стану ломать перед Дормидонтовыми выродками!
– И вот так говорят на посаде?
– Хуже того, Никита Гаврилыч: я не стал матерную брань доводить – не поставь уж в вину!
Тяжело вздохнув, начальник Земского приказа перевел взор от соглядатая на затянутое слюдой окно, за которым смутно виднелась двойная шеренга солдат, ограждавшая царский дворец от остального города, хмурого в своей подавленной злобе и напоминавшего нахохлившуюся хищную птицу. У ног одного из стражей упал камень, брошенный неведомо откуда и на волосок не достигший цели; охранник дрогнул, но не двинулся с места, исполняя свой долг часового. Как назло, и погода была под стать: она быстро портилась; сизые тучи низко повисли над деревянными крышами и деревьями садов, словно стараясь навести на сердце старого боярина еще большую кручину. Отворотившись, Телепнев снова окинул глазами Престольную палату, где собралась дума – впервые после долгого перерыва в надлежащем месте и в относительно полном составе: заболев, Дормидонт проводил совещания в собственной опочивальне и созывал на них только бояр. Однако теперь, несмотря на увеличившуюся пестроту богатых одежд и более подходящую обстановку, все выглядело уже не столь торжественным. Люди, которые ныне расположились полукругом возле трона, затянутого черной тканью, казались растерянными, будто дети, давно ожидавшие отцовской кончины, но не способные в полной мере предугадать ее последствий. Даже некоторые горделивые представители знатных родов, по старинке считавшие не ровней себе тех, кто возвысился лишь после второй смуты и смены правящей династии, сейчас ничем не выказывали пренебрежения: общая тревога объединила всех.
– Довлело бы одного талана, чтобы вновь чернь взбаламутить! – вымолвил как раз один из таких людей.
Вокруг поднялись голоса:
– Тогда бы, пожалуй, она и в царские палаты ворвалась, чего и в прошлые смуты не бывало!
– Оборони Бог!
– Никита Гаврилыч вовремя измыслил забрать клады под расписку!
– На князей при случае надежа нынче худая: многие из них покорялись Дормидонту, лишь сцепя зубы, чтобы он вотчин их не лишил. А теперь как бы сами не забунтовали с дружинами своими!
– Вот потому о царевой смерти и далее надлежит умалчивать!
– А доколе? Дормидонт уже смердит так, что поневоле ноздри заткнешь – хоть и трут его мазями, да не в коня корм! И не запамятуй: через неделю ему надлежит народу показаться – в свой-то день рождения, по стародавнему обычаю! Прах надобно вернуть праху, и сделать это, как приличествует: не зарывать же государя втайне, словно бродягу какого!
– Эдак мы третью смуту, пожалуй, и не отвратим!
– Знамо дело – она уж начата!
Взгляды всех – наполовину суровые, наполовину любопытствующие – обратились к царевичу Петру, который находился с братом тут же и впервые присутствовал на заседании думы. Петр понял, что пришло время объясниться, разумеется, отнюдь не раскрывая своих истинных намерений. Он даже попытался изобразить на лице гнев, свойственный человеку, столкнувшемуся с неожиданной клеветой, но без зеркала догадался, что это не слишком-то получается, и потому произнес с почти беззаботной улыбкой:
– Бунтовали шибко недовольные, что в тюрьму зело много народу вкинуто без сыску и вины – так батюшка в хвори своей нагосударил! Их всякий мог подстрекнуть – и силой клада, и без нее. Стражник же со своей солдатской жизнью сам расчет произвел, которая, известно, не бублик с маком; может, и под порчей! Я хотел удержать его, потому и замарался. А тех, кто на меня сором у кабаков лает, должно огнем пытать.
– На это последовал совершенно спокойный ответ одного из окольничих:
– Жареные людишки, царевич, в пищу и то не годятся, а уж тем более нести тягло!
– Престол прозябает впусте – оттого все зло! На царство венчать надлежит не мешкотно, – промолвил кто-то сзади. На это возразили:
– Не выждать сорока положенных дней – бесчестье почившему государю.
– Провозгласить хотя бы наследника!
– Спокойней для того созвать собор.
– Какой собор? – поднял голос Василий. – Достояние переходит по старшинству. Мне еще сына воскрешать!
– Сей закон отменен отцом, еще когда он правил от имени малоумного родича! – немедленно парировал Петр. – Ныне все на царево усмотрение!
– Ты и перед мертвым норовишь выслужиться?
– Воля родителя свята!
– Может, вдругорядь пьяную басню поведаешь, что по ней тебе все наследство отошло?
– Зачем же, по-твоему, отец кликнул меня к себе в день своей кончины?
– Грамотки на сей счет не сыскано, – заметил некий думный дьяк.
– Тебе, приказное семя, о том сподручней рассуждать, чем недужному батюшке пером закрепит свое желание! Он бы непременно так сделал, кабы отмерено было больше сроку.
– Семь пятниц у тебя на одной неделе, брат! Прежде ты эдак не говаривал.
– Не у меня – у Всевышнего! При отцовом изголовье он осенил меня благодатью, как древле мужей, чтобы те вырвали себя и своих близких из-под лесного ига. На чарку, к которой прикладывался, не смотрите – в море ее утоплю! Неказистый-то червяк благолепной бабочкой оборачивается…
– Иную букашку вспомяни: как из гниды вырастает вша, – буркнул Василий. Он менее рассердился на брата, чем можно было предполагать, и вообще всячески гнал от себя мысль, что Петр действительно способен на длительные интриги. Причина, разумеется, заключалась не в том, что Василий признавал за братом какое-то душевное благородство.