( Евангелие от Луки, 12 : 27) Подмерзающие ягоды рябины горят ярче рубинов, каштан в думах своих о весне зажигает свечи. Каждый из этих созданий божьих хранит свою тайну, и догадаться о ней под силу лишь тому, кто сам готов признать в себе искру божественного присутствия. Для меня те первые дни стали чередой открытий, я узнавал чудеса на каждом шагу. Я ребенком не был так любопытен, как в те дни. Я снова мечтал, снова воображал себя путешественником и первооткрывателем, отправлялся в далекие земли, наблюдал за птицами, распутывал вереницы следов. Снова брался за скрипку и разбирал уже забытые, пожелтевшие ноты. Просыпался еще до рассвета, чтобы отправиться на восточную башню и во всех оттенках, с причудой дознавателя, встретить рождение дня. Наблюдал, как растворяется ночь, как меркнут звезды, как Венера, самонадеянная, упорствует в лучах восходящего солнца. А вечером я приветствовал ее на Западе, поймав в изогнутое галилеево зеркало. Планета висела в непостижимой пустоте, которую разум бессилен познать. По этой причине я не искал объяснений, а только наблюдал. Это была еще одна тайна, еще один осторожный взгляд в мастерскую божества, где творятся планеты и обретают свой путь звезды.
А затем пришло беспокойство. Дарованная мне отсрочка не может длиться вечно. Господь дал мне несколько дней, но вот они истекли. Время карнавала на исходе. Мой наряд ветшает и не скрывает дрожащего тела. Я все чаще прислушиваюсь, все чаще смотрю на дорогу. Моя вольная больше не имеет силы. Герцогиня вернется, и мне каким-то образом придется хранить свою тайну. У меня есть владелица, и я должен буду позволить ей к себе прикоснуться, к моей коже, к моим губам… И кожа будет осквернена, душа, оглушенная, изгнана. И сердце, с окровавленным кляпом, будет молчать.
Временами тоска так меня одолевает, что я вновь подумываю о побеге. Едва не залез в повозку к тем самым бродячим комедиантам, которые после рождественских и новогодних представлений, после карнавала возвращались из Парижа во Фландрию. Они снова остановились на несколько часов во дворе замка, и мажордом, уже не дожидаясь моих просьб, памятую о строгом приказе герцогини исполнять все мои желания, предоставил путникам кратковременный приют. Для меня эта старая размалеванная повозка, запряженная двумя клячами мышиного цвета, была не менее притягательна, чем тайна солнечных пятен, ибо принадлежала тому же многомерному миру. Я терзался любопытством и страдал от жалости. Эти люди были достойны восхищения и вместе с тем слез над их печальной участью. Они брели из города в город, получая за свое лицедейство жалкие гроши. Иногда им в спину летели насмешки и камни, очень редко крики восторга. Они голодали, были презираемы и гонимы. И все же они были свободны. У них не было суверена, кроме Господа, и надсмотрщика, кроме голода. Их жизнь была честней и достойней, чем жизнь блестящего царедворца, вынужденного верить в собственную ложь. Они, эти жалкие шуты, единственные, кто умел говорить правду.
У меня нашлось немного серебряной мелочи, и я высыпал ее в желтую ладонь старика. Он был очень худ, кожа как пергамент, но взгляд был ясен, голос звучал звонко и повелительно. Он разглядывал меня с насмешливым интересом. Толстая женщина укладывала в корзину несколько бутылок дешевого вина, которые ей вынесли из погреба по приказу мажордома. Два мальчика-подростка, один чуть старше и шире в плечах, а другой – тонкий, как тростинка, обтирали лошадей старой ветошью. Спустив ноги из возка, сидел низкорослый, широколицый мужчина с руками, огромными, как два кузнечных молота, и бледная молодая женщина с девочкой на руках. Девочка лет четырех скорчилась на коленях матери и тихо плакала. Я спросил, что с ней, и женщина равнодушно ответила, что девчонка капризничает, потому что ей холодно. На лице матери, а может быть, и не матери, не отразилось ни особого волнения, ни тревоги. Гораздо большее любопытство вызывал я, или золотое шитье на моем камзоле. Девочка на звук моего голоса пошевелилась и оглянулась. Я сразу распознал лихорадку. Щечки у ребенка горели. Глаза мутные и воспаленные. Я коснулся ее лба.
- Ты лекарь, что ли? – спросила женщина.
- Нет, я отец.
И решительно взял девочку на руки. Я собирался отнести бедняжку на кухню, где бы ее напоили теплым молоком с медом. Те пару часов, на которые бродячие лицедеи получили разрешение задержаться, бедная сирота, а я не сомневался, что она сирота, могла бы провести в тепле и сытости. Любен суетливо пританцовывал у меня за спиной. Ле Пине качал головой. Им не понравилось, что я коснулся какой-то замарашки, но я в их сторону не взглянул. У девочки были темные волосы и светлые глаза. Она напомнила мне Марию. И других, таких же несчастных, маленьких осиротевших детей. Будет ли Господь сколько-нибудь милостив к ним?
На рассвете скрипящая всеми колесами повозка выехала со двора. Жюльмет уверила меня, что у девочки к утру жар спал и она крепко спит. Кухарка снабдила путников обрезками мяса, хлебом и сыром. Одна из горничных закутала ребенка в старую шаль. Я почти с тоской и завистью смотрел на дорогу. Если б я мог сбежать вместе с ними! И вечно колесить по дорогам, не ведая о прошлом, не мечтая о будущем, свободный и безмятежный.
22
Клотильда едва не взвыла.
- Кто позволил? Кто допустил?
А кто посмел бы ему запретить? С некоторых пор Геро была предоставлена свобода следовать собственным побуждением и порывам. Его статус полновластного, признанного фаворита давно не требовал доказательств. Ему запрещалось покидать замок, но со всем прочим он был волен поступать, как пожелает. Любой другой оценил бы дарованные ему вольности по достоинству, но только не Геро. Он не находил особой радости в том, что приобрел некоторую власть над лакеями и кухаркой, над портным, поваром и казначеем. Он мог отдавать приказы, как хозяин, но не пользовался дарованными полномочиями, находя их тяжеловесными и бессмысленными. Он вспоминал их только в качестве благотворителя. С тех пор, как ему позволили обращаться к казначею, Геро не упускал случая раздать пригоршню серебра бредущим на заработки вилланам. В ближайшей деревне он мог скупить у пожилой вдовы весь ее садовый урожай, а у старого горшечника – его кособокие посудины по цене греческих амфор. Он не раз посылал Любена с пожертвованиями в маленькую церквушку, где служил старенький, хромой кюре, а во время своих поездок в Париж тайком наведывался в детский приют, чудом уцелевший после смерти отца Мартина. Одни усматривали в этих его чудачествах едва ли не доказательства безумия, другие – тонкую игру, а третьи – попытку искупить грех. Сама герцогиня побывала в каждом из этих течений и остановилась на четвертом – потребности. Геро испытывает определенную потребность. Он страдает от переизбытка несовершенств этого мира и вот таким наивным способом пытается этот мир лечить. Он преисполнен сострадания, как горное озеро переполнено водой после весенней оттепели. Это сострадание выплескивается, опасно размывая берега, угрожая погубить, разорвать на куски то сердце, которое служит ему вместилищем. Геро не способен существовать иначе, не одаривая этим состраданием. Это его дыхание, его кровь. Если он прекратит свое дарение, то прекратит дышать. Жизнь прекратит свое движение, свой вращательный цикл, и тогда он умрет. Он умрет и по другой причине. Его погубит неблагодарность мира.
Волнение усиливается. Я уже готов молиться, чтобы герцогиня вернулась, как можно быстрее. Я не молю судьбу о пощаде, ибо знаю, что недостоин. Я прошу ее о пособничестве, об укрывательстве, пусть послужит молчаливым, равнодушным союзником, который, если не протянет руку, то и не выдаст. Пусть отвернется и позволит мне влачить существование дальше, не потревожив своим свидетельством тех, кто мне дорог.
Неизвестность сводит меня с ума. Я позволил воображению разыграться. А тут еще лихорадка. Легкий жар и слабость. Похоже на то, что я злоупотребил попустительством Любена и провел в парке гораздо больше времени, чем было дозволено. Во время своих мечтательных, познавательных прогулок я замерзал так, что не чувствовал пальцев на ногах, но из мальчишеского упрямства не желал признаваться в телесной слабости. Плоть заслуживает аскезы за свою изнеженность. А я, вопреки собственной воле, стал привыкать к тонким винам и шелковым простыням. Даже услуги Любена перестали быть в новинку. Я стал господином и научился отдавать приказы. Еще немного, и я услышу голос тщеславия, распробую власть на вкус и раскаюсь в долговременной слепоте. Поэтому я стоически мерз, молился в холодной часовне и вместо оленьего бока довольствовался запеченным окунем. Даже первые признаки недуга не обеспокоили меня, скорее обрадовали.
На третий день головная боль, затем легкий озноб. Я определенно болен. Лихорадка усиливается. Мне пока удается скрывать ее от Любена, но опытный взгляд Жюльмет уже подмечает нездоровый румянец. Она пристально смотрит мне в глаза, но я делаю вид, что не замечаю ее. Это всего лишь простуда и скоро пройдет.
22
- Оспа, - бесцветно произнес кто-то. Голос знакомый. Женский. – У него оспа.
Клотильда перевела взгляд на лекаря. Тот кивнул.
- Variola vera, - сказал он, употребив имя, данное страшному недугу епископом Марием почти тысячу лет назад.
Клотильда почувствовала дурноту. Кровь уже не стучала в висках, она уже загустела и готовилась кристаллизоваться, чтобы сыпаться и звенеть, колоть и резать сердце острыми гранями.
Смерть тоже побег, успешный, необратимый. Из той долины, куда он отправится, его уже не вернуть, за поимку не объявить награду. Он не видел иного выхода. Он устал. Не только побег, но и месть. Тонкая, изощренная. Изуродовать тело, ставшее причиной всех его несчастий. Уничтожить те ясные, строгие глаза, которые когда-то пленили ее в библиотеке епископского дома. Помимо шрамов оспа оставляет за собой и слепоту. Он предусмотрел вероятность выздоровления. Бывает, что оспа щадит своих жертв. При должном уходе и лечении, она отступает, но след ее пребывания в смертном теле необратим. Если Геро выживет, он превратится в чудовище. Оспа, как насытившийся хищник, измочалит его своими клыками и выплюнет, покрытого отвратительными гнойными пустулами. А затем на их месте образуются шрамы, глубокие не зарастающие рытвины. Он может ослепнуть, может лишиться своих прекрасных волос. Это еще хуже, чем смерть. Ей останется живая развалина, пародия на некогда живое божество. Он не мог разрушить стены, поколебать ее власть, но он нашел средство разрушить другую темницу – тюрьму своей плоти. Эта плоть станет более непригодна для служения. Она уже не сможет прикасаться к нему, услаждать свои ладони теплом его кожи, обнажать его, пренебрегая стыдом. Он станет ей отвратителен.
Я засыпаю и вижу сон. Возможно, это уже бред. Я путаю подступающие грезы и реальность. Озноб почти нестерпим. Я не могу сдержать дрожь. К тому же прибавилось головокружение и стало трудно дышать. От Любена уже ничего не скрыть. Он ходил к месье Ле Пине с просьбой послать нарочного в Париж – сообщить ее высочеству о моей болезни и вызвать Оливье. Тот колеблется, не желая навлечь на себя немилость. Жюльмет с присвистом шепчет ругательства. Она уже пыталась напоить меня каким-то отваром и с подозрительным усердием топит камин. Я утверждал, что это всего лишь лихорадка, не стоит так беспокоиться. Тем не менее она настояла на том, чтобы нагреть горячими кирпичами мою постель, за что я был ей очень признателен. Ибо озноб усилился.
Меня трясет, и я нескоро забываюсь сном. От слабости предаюсь воспоминаниям. Мне холодно, и я пытаюсь подобраться поближе к солнцу. Узкий прямоугольник на полу, он ползет в тень, а я следую за ним. Вот сейчас прикоснусь и согреюсь. Прямоугольник втягивает углы и обращается в желтый круг, затем в овал, рассыпается на мелкие кусочки. Я пробую сгрести эти осколки в единое целое, но они просачиваются, стекают сквозь пальцы. Снова образуется прямоугольник, одной гранью упирается в горизонт, затем уходит вверх, как дорожное полотно. Похоже на дверь, я должен туда войти. За ней свет, и огонь, и тепло. А я посреди бескрайней ночи, под нависшим прозрачным куполом. И, кажется, бос. Я иду к двери и толкаю ее. Пространство внезапно обрушивается, взлетает облаком разноцветных не то лоскутков, не то песчинок, и вновь складывается в картину. Очень знакомую, но забытую. Это наша с Мадлен комната в доме отца Мартина. Да, все точно так, как и три года назад. Стол у окна, горшок с геранью, мои книги сваленные в углу. На стене распятие с букетиком фиалок. Ко мне спиной сидит женщина. Я не вижу ее лица, но знаю, что это моя жена. Она ждала меня. Все это время, пока я отсутствовал, она оставалась в этой комнате и ждала. А я ничего не знал. На руках у нее ребенок. Наш сын. Боже милостивый, он жив! Как же я мог так ошибиться! Ну конечно же, он жив! Он не закричал сразу и я тут же уверился, что мой мальчик родился мертвым. Но так бывает. Новорожденные не сразу начинают кричать. Иногда их надо хорошенько отшлепать, чтобы заставить вдохнуть. Даже наш король Людовик не сразу порадовал своего венценосного отца криком, повитуха поила его вином. Вот так же и мой сын. А я даже не взял его на руки! Я сразу поверил в его смерть. И Мадлен я сразу же покинул. Как я мог! И вот они здесь. И были здесь всегда. Ребенок на руках у матери. Я вижу, как шевелятся его нетерпеливые крошечные ручки. Но почему он все еще младенец? Ведь прошло три года!
В эту царящую тишину вторгаются голоса. Знакомые, резкие… Откуда они доносятся? Вероятно, с улицы. Окно открыто. Там, за ним, булыжная мостовая, маленький рынок на площади Сорбонны. Они приходят с другой стороны сна. Тревожат меня, искажают мои бредовые грезы. Мне даже видится расписной плафон моей тюрьмы, те же играющие нимфы, которых, глумясь и потешаясь, велела изобразить над моей кроватью герцогиня. Но я хочу вернуться в сон. Тонкая ткань его смыкается, когда вновь подступает холод. Но во сне мне тепло.
Снова голоса, шум… Нависает лицо Любена. За ним Жюльмет. Почему они тревожат меня? Почему не дают уснуть? Оставьте же меня… Оставьте.
А Мария подросла. Вот она в светлом платьице с рукодельем в руках. Похоже, она совсем не удивлена моим появлением. Приветливо машет рукой с зажатой в ней лентой и бежит куда-то вприпрыжку. Я хочу окликнуть Мадлен, но не могу. В снах голоса нет. И двигаться нелегко. Двигаются стены, отступают и уже пропускают свет, как будто истончились и обратились в бумагу. Женщина встает и оборачивается. Я не вижу ее лица, но я ее знаю. Это Мадлен. Она пришла за мной, протягивает ко мне руки. Зовет, а я… я умер.
23
Оливье сказал, что ждать недолго. Геро уже впал в беспамятство и никого не узнавал. В бреду он звал дочь и покойную жену. Когда она осмелилась приблизиться, то разобрала несколько горячечных фраз. Это были те самые мысли, которые он так долго от нее прятал, а она все равно их слышала, шелестящими в его снах.
- Наш сын, как он вырос… Я не помню. Когда он родился? Вчера? Нет, не может быть. Он такой… такой славный. Он узнал меня… узнал. А Мария? Где Мария? Ее забрали? Кто забрал? Нет, не отпускай ее, не отпускай. Мы учились читать… она знает буквы, я учил ее.
А затем пришло беспокойство. Дарованная мне отсрочка не может длиться вечно. Господь дал мне несколько дней, но вот они истекли. Время карнавала на исходе. Мой наряд ветшает и не скрывает дрожащего тела. Я все чаще прислушиваюсь, все чаще смотрю на дорогу. Моя вольная больше не имеет силы. Герцогиня вернется, и мне каким-то образом придется хранить свою тайну. У меня есть владелица, и я должен буду позволить ей к себе прикоснуться, к моей коже, к моим губам… И кожа будет осквернена, душа, оглушенная, изгнана. И сердце, с окровавленным кляпом, будет молчать.
Временами тоска так меня одолевает, что я вновь подумываю о побеге. Едва не залез в повозку к тем самым бродячим комедиантам, которые после рождественских и новогодних представлений, после карнавала возвращались из Парижа во Фландрию. Они снова остановились на несколько часов во дворе замка, и мажордом, уже не дожидаясь моих просьб, памятую о строгом приказе герцогини исполнять все мои желания, предоставил путникам кратковременный приют. Для меня эта старая размалеванная повозка, запряженная двумя клячами мышиного цвета, была не менее притягательна, чем тайна солнечных пятен, ибо принадлежала тому же многомерному миру. Я терзался любопытством и страдал от жалости. Эти люди были достойны восхищения и вместе с тем слез над их печальной участью. Они брели из города в город, получая за свое лицедейство жалкие гроши. Иногда им в спину летели насмешки и камни, очень редко крики восторга. Они голодали, были презираемы и гонимы. И все же они были свободны. У них не было суверена, кроме Господа, и надсмотрщика, кроме голода. Их жизнь была честней и достойней, чем жизнь блестящего царедворца, вынужденного верить в собственную ложь. Они, эти жалкие шуты, единственные, кто умел говорить правду.
У меня нашлось немного серебряной мелочи, и я высыпал ее в желтую ладонь старика. Он был очень худ, кожа как пергамент, но взгляд был ясен, голос звучал звонко и повелительно. Он разглядывал меня с насмешливым интересом. Толстая женщина укладывала в корзину несколько бутылок дешевого вина, которые ей вынесли из погреба по приказу мажордома. Два мальчика-подростка, один чуть старше и шире в плечах, а другой – тонкий, как тростинка, обтирали лошадей старой ветошью. Спустив ноги из возка, сидел низкорослый, широколицый мужчина с руками, огромными, как два кузнечных молота, и бледная молодая женщина с девочкой на руках. Девочка лет четырех скорчилась на коленях матери и тихо плакала. Я спросил, что с ней, и женщина равнодушно ответила, что девчонка капризничает, потому что ей холодно. На лице матери, а может быть, и не матери, не отразилось ни особого волнения, ни тревоги. Гораздо большее любопытство вызывал я, или золотое шитье на моем камзоле. Девочка на звук моего голоса пошевелилась и оглянулась. Я сразу распознал лихорадку. Щечки у ребенка горели. Глаза мутные и воспаленные. Я коснулся ее лба.
- Ты лекарь, что ли? – спросила женщина.
- Нет, я отец.
И решительно взял девочку на руки. Я собирался отнести бедняжку на кухню, где бы ее напоили теплым молоком с медом. Те пару часов, на которые бродячие лицедеи получили разрешение задержаться, бедная сирота, а я не сомневался, что она сирота, могла бы провести в тепле и сытости. Любен суетливо пританцовывал у меня за спиной. Ле Пине качал головой. Им не понравилось, что я коснулся какой-то замарашки, но я в их сторону не взглянул. У девочки были темные волосы и светлые глаза. Она напомнила мне Марию. И других, таких же несчастных, маленьких осиротевших детей. Будет ли Господь сколько-нибудь милостив к ним?
На рассвете скрипящая всеми колесами повозка выехала со двора. Жюльмет уверила меня, что у девочки к утру жар спал и она крепко спит. Кухарка снабдила путников обрезками мяса, хлебом и сыром. Одна из горничных закутала ребенка в старую шаль. Я почти с тоской и завистью смотрел на дорогу. Если б я мог сбежать вместе с ними! И вечно колесить по дорогам, не ведая о прошлом, не мечтая о будущем, свободный и безмятежный.
22
Клотильда едва не взвыла.
- Кто позволил? Кто допустил?
А кто посмел бы ему запретить? С некоторых пор Геро была предоставлена свобода следовать собственным побуждением и порывам. Его статус полновластного, признанного фаворита давно не требовал доказательств. Ему запрещалось покидать замок, но со всем прочим он был волен поступать, как пожелает. Любой другой оценил бы дарованные ему вольности по достоинству, но только не Геро. Он не находил особой радости в том, что приобрел некоторую власть над лакеями и кухаркой, над портным, поваром и казначеем. Он мог отдавать приказы, как хозяин, но не пользовался дарованными полномочиями, находя их тяжеловесными и бессмысленными. Он вспоминал их только в качестве благотворителя. С тех пор, как ему позволили обращаться к казначею, Геро не упускал случая раздать пригоршню серебра бредущим на заработки вилланам. В ближайшей деревне он мог скупить у пожилой вдовы весь ее садовый урожай, а у старого горшечника – его кособокие посудины по цене греческих амфор. Он не раз посылал Любена с пожертвованиями в маленькую церквушку, где служил старенький, хромой кюре, а во время своих поездок в Париж тайком наведывался в детский приют, чудом уцелевший после смерти отца Мартина. Одни усматривали в этих его чудачествах едва ли не доказательства безумия, другие – тонкую игру, а третьи – попытку искупить грех. Сама герцогиня побывала в каждом из этих течений и остановилась на четвертом – потребности. Геро испытывает определенную потребность. Он страдает от переизбытка несовершенств этого мира и вот таким наивным способом пытается этот мир лечить. Он преисполнен сострадания, как горное озеро переполнено водой после весенней оттепели. Это сострадание выплескивается, опасно размывая берега, угрожая погубить, разорвать на куски то сердце, которое служит ему вместилищем. Геро не способен существовать иначе, не одаривая этим состраданием. Это его дыхание, его кровь. Если он прекратит свое дарение, то прекратит дышать. Жизнь прекратит свое движение, свой вращательный цикл, и тогда он умрет. Он умрет и по другой причине. Его погубит неблагодарность мира.
***
Волнение усиливается. Я уже готов молиться, чтобы герцогиня вернулась, как можно быстрее. Я не молю судьбу о пощаде, ибо знаю, что недостоин. Я прошу ее о пособничестве, об укрывательстве, пусть послужит молчаливым, равнодушным союзником, который, если не протянет руку, то и не выдаст. Пусть отвернется и позволит мне влачить существование дальше, не потревожив своим свидетельством тех, кто мне дорог.
Неизвестность сводит меня с ума. Я позволил воображению разыграться. А тут еще лихорадка. Легкий жар и слабость. Похоже на то, что я злоупотребил попустительством Любена и провел в парке гораздо больше времени, чем было дозволено. Во время своих мечтательных, познавательных прогулок я замерзал так, что не чувствовал пальцев на ногах, но из мальчишеского упрямства не желал признаваться в телесной слабости. Плоть заслуживает аскезы за свою изнеженность. А я, вопреки собственной воле, стал привыкать к тонким винам и шелковым простыням. Даже услуги Любена перестали быть в новинку. Я стал господином и научился отдавать приказы. Еще немного, и я услышу голос тщеславия, распробую власть на вкус и раскаюсь в долговременной слепоте. Поэтому я стоически мерз, молился в холодной часовне и вместо оленьего бока довольствовался запеченным окунем. Даже первые признаки недуга не обеспокоили меня, скорее обрадовали.
На третий день головная боль, затем легкий озноб. Я определенно болен. Лихорадка усиливается. Мне пока удается скрывать ее от Любена, но опытный взгляд Жюльмет уже подмечает нездоровый румянец. Она пристально смотрит мне в глаза, но я делаю вид, что не замечаю ее. Это всего лишь простуда и скоро пройдет.
22
- Оспа, - бесцветно произнес кто-то. Голос знакомый. Женский. – У него оспа.
Клотильда перевела взгляд на лекаря. Тот кивнул.
- Variola vera, - сказал он, употребив имя, данное страшному недугу епископом Марием почти тысячу лет назад.
Клотильда почувствовала дурноту. Кровь уже не стучала в висках, она уже загустела и готовилась кристаллизоваться, чтобы сыпаться и звенеть, колоть и резать сердце острыми гранями.
Смерть тоже побег, успешный, необратимый. Из той долины, куда он отправится, его уже не вернуть, за поимку не объявить награду. Он не видел иного выхода. Он устал. Не только побег, но и месть. Тонкая, изощренная. Изуродовать тело, ставшее причиной всех его несчастий. Уничтожить те ясные, строгие глаза, которые когда-то пленили ее в библиотеке епископского дома. Помимо шрамов оспа оставляет за собой и слепоту. Он предусмотрел вероятность выздоровления. Бывает, что оспа щадит своих жертв. При должном уходе и лечении, она отступает, но след ее пребывания в смертном теле необратим. Если Геро выживет, он превратится в чудовище. Оспа, как насытившийся хищник, измочалит его своими клыками и выплюнет, покрытого отвратительными гнойными пустулами. А затем на их месте образуются шрамы, глубокие не зарастающие рытвины. Он может ослепнуть, может лишиться своих прекрасных волос. Это еще хуже, чем смерть. Ей останется живая развалина, пародия на некогда живое божество. Он не мог разрушить стены, поколебать ее власть, но он нашел средство разрушить другую темницу – тюрьму своей плоти. Эта плоть станет более непригодна для служения. Она уже не сможет прикасаться к нему, услаждать свои ладони теплом его кожи, обнажать его, пренебрегая стыдом. Он станет ей отвратителен.
***
Я засыпаю и вижу сон. Возможно, это уже бред. Я путаю подступающие грезы и реальность. Озноб почти нестерпим. Я не могу сдержать дрожь. К тому же прибавилось головокружение и стало трудно дышать. От Любена уже ничего не скрыть. Он ходил к месье Ле Пине с просьбой послать нарочного в Париж – сообщить ее высочеству о моей болезни и вызвать Оливье. Тот колеблется, не желая навлечь на себя немилость. Жюльмет с присвистом шепчет ругательства. Она уже пыталась напоить меня каким-то отваром и с подозрительным усердием топит камин. Я утверждал, что это всего лишь лихорадка, не стоит так беспокоиться. Тем не менее она настояла на том, чтобы нагреть горячими кирпичами мою постель, за что я был ей очень признателен. Ибо озноб усилился.
Меня трясет, и я нескоро забываюсь сном. От слабости предаюсь воспоминаниям. Мне холодно, и я пытаюсь подобраться поближе к солнцу. Узкий прямоугольник на полу, он ползет в тень, а я следую за ним. Вот сейчас прикоснусь и согреюсь. Прямоугольник втягивает углы и обращается в желтый круг, затем в овал, рассыпается на мелкие кусочки. Я пробую сгрести эти осколки в единое целое, но они просачиваются, стекают сквозь пальцы. Снова образуется прямоугольник, одной гранью упирается в горизонт, затем уходит вверх, как дорожное полотно. Похоже на дверь, я должен туда войти. За ней свет, и огонь, и тепло. А я посреди бескрайней ночи, под нависшим прозрачным куполом. И, кажется, бос. Я иду к двери и толкаю ее. Пространство внезапно обрушивается, взлетает облаком разноцветных не то лоскутков, не то песчинок, и вновь складывается в картину. Очень знакомую, но забытую. Это наша с Мадлен комната в доме отца Мартина. Да, все точно так, как и три года назад. Стол у окна, горшок с геранью, мои книги сваленные в углу. На стене распятие с букетиком фиалок. Ко мне спиной сидит женщина. Я не вижу ее лица, но знаю, что это моя жена. Она ждала меня. Все это время, пока я отсутствовал, она оставалась в этой комнате и ждала. А я ничего не знал. На руках у нее ребенок. Наш сын. Боже милостивый, он жив! Как же я мог так ошибиться! Ну конечно же, он жив! Он не закричал сразу и я тут же уверился, что мой мальчик родился мертвым. Но так бывает. Новорожденные не сразу начинают кричать. Иногда их надо хорошенько отшлепать, чтобы заставить вдохнуть. Даже наш король Людовик не сразу порадовал своего венценосного отца криком, повитуха поила его вином. Вот так же и мой сын. А я даже не взял его на руки! Я сразу поверил в его смерть. И Мадлен я сразу же покинул. Как я мог! И вот они здесь. И были здесь всегда. Ребенок на руках у матери. Я вижу, как шевелятся его нетерпеливые крошечные ручки. Но почему он все еще младенец? Ведь прошло три года!
В эту царящую тишину вторгаются голоса. Знакомые, резкие… Откуда они доносятся? Вероятно, с улицы. Окно открыто. Там, за ним, булыжная мостовая, маленький рынок на площади Сорбонны. Они приходят с другой стороны сна. Тревожат меня, искажают мои бредовые грезы. Мне даже видится расписной плафон моей тюрьмы, те же играющие нимфы, которых, глумясь и потешаясь, велела изобразить над моей кроватью герцогиня. Но я хочу вернуться в сон. Тонкая ткань его смыкается, когда вновь подступает холод. Но во сне мне тепло.
Снова голоса, шум… Нависает лицо Любена. За ним Жюльмет. Почему они тревожат меня? Почему не дают уснуть? Оставьте же меня… Оставьте.
А Мария подросла. Вот она в светлом платьице с рукодельем в руках. Похоже, она совсем не удивлена моим появлением. Приветливо машет рукой с зажатой в ней лентой и бежит куда-то вприпрыжку. Я хочу окликнуть Мадлен, но не могу. В снах голоса нет. И двигаться нелегко. Двигаются стены, отступают и уже пропускают свет, как будто истончились и обратились в бумагу. Женщина встает и оборачивается. Я не вижу ее лица, но я ее знаю. Это Мадлен. Она пришла за мной, протягивает ко мне руки. Зовет, а я… я умер.
23
Оливье сказал, что ждать недолго. Геро уже впал в беспамятство и никого не узнавал. В бреду он звал дочь и покойную жену. Когда она осмелилась приблизиться, то разобрала несколько горячечных фраз. Это были те самые мысли, которые он так долго от нее прятал, а она все равно их слышала, шелестящими в его снах.
- Наш сын, как он вырос… Я не помню. Когда он родился? Вчера? Нет, не может быть. Он такой… такой славный. Он узнал меня… узнал. А Мария? Где Мария? Ее забрали? Кто забрал? Нет, не отпускай ее, не отпускай. Мы учились читать… она знает буквы, я учил ее.