ПОСЛЕДНИЙ УРОК ФЕХТМЕЙСТЕРА

24.02.2026, 13:52 Автор: Марк Северин

Закрыть настройки

Показано 1 из 2 страниц

1 2


«Шпага не знает жалости. Но рука, которая её держит, — должна».
       — К. Г. фон Ауэрбах, из неотправленного письма
       


       
       Глава первая. УТРЕННИЙ ТУАЛЕТ МЕРТВЕЦА


       
       Шпага — единственная женщина, которая никогда не предавала Карла Генриха фон Ауэрбаха. Впрочем, и она норовила его убить, но хотя бы делала это честно, в лицо, без слёз и упрёков.
       
       Он проснулся от боли в левом колене — привычно, как от утреннего монастырского колокола. Подагра работала точнее любых часов: в сырое петербургское утро сустав раздувался, наливался горячей тяжестью и начинал пульсировать в такт сердцу. Карл Генрих лежал на спине, глядя в потолок с пятном протечки, похожим на карту Курляндии, и ждал, когда боль из острой станет тупой, из тупой — терпимой, из терпимой — привычной. На это уходило ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочесть «Отче наш» по-немецки и выругаться по-русски.
       
       — Господи, дай мне сил... — бормотал он, спуская ноги с кровати. — ...Ёб твою мать.
       
       Молитва и ругательство сплелись в единое целое — как сплелись в нём самом две страны: тот, молодой, кёнигсбергский, с прямой спиной и верой в разум, — и этот, нынешний, петербургский, с кривой спиной и верой в то, что завтра будет не хуже, чем вчера.
       
       Половицы были холодны, как совесть ростовщика. Карл Генрих нащупал ногами стоптанные домашние туфли и встал, придерживаясь за спинку кровати. Комната была невелика. Голландская печь в углу, облицованная бело-синими изразцами, давно прогорела, и от неё тянуло кисловатым запахом остывшей золы.
       
       Ночной горшок стоял под кроватью — фарфоровый, с трещиной от края до дна. Подарок графа Тучкова, первого его ученика, — двадцать лет назад, когда Карл Генрих только приехал и ещё не понимал, что в России фарфоровый ночной горшок — это знак уважения. Граф Тучков давно сгнил в земле — убит на дуэли в девяносто первом. Карл Генрих не учил его противника, но это не утешало: он учил Тучкова, а Тучков всё равно умер. Горшок остался. Горшок всегда переживает хозяина — в этом горькая правда вещей.
       
       Закончив утренний туалет, он подошёл к медному рукомойнику и плеснул в лицо ледяной водой. Зеркало с отслоившейся амальгамой показало ему лицо, которое он не любил, но уважал: узкое, с глубокими бороздами морщин и серо-голубыми глазами, выцветшими, как старый мундир, но всё ещё острыми. Глазами человека, который пятьдесят лет следил за кончиком чужой шпаги и ни разу не моргнул первым.
       
       Бритьё было ритуалом. Он правил золингенскую бритву на ремне, и лезвие пело тонко, почти нежно. Всю жизнь — лезвия. Вся жизнь — между остриём и кожей. Разница между бритвой и шпагой — только в намерении: бритва хочет снять волос, шпага — жизнь. Но рука должна быть одинаково твёрдой.
       
       Одевание заняло четверть часа. Каждая деталь требовала борьбы. Левое плечо, вывихнутое в восемьдесят третьем году, не поднималось без хруста. Тёмно-синий камзол, перешитый трижды, сидел на нём как мундир на отставном солдате: с достоинством, но без иллюзий.
       
       И наконец — шпага.
       
       Она висела на стене, над изголовьем кровати. Лёгкая дуэльная шпага — Galanteriedegen, как говорил его отец. Клинок треугольного сечения, тридцать дюймов отполированной стали. Он снял её со стены, и рука привычно нашла баланс — точку, где металл перестаёт быть металлом и становится волей. Шестьдесят два года, а рука помнит.
       
       Карл Генрих пристегнул ножны к поясу. Старый немец с подагрой, учитель фехтования. Двадцать лет в чужой стране. Сто четырнадцать учеников, из которых семеро мертвы. Ни жены, ни детей, ни дома — только эта квартира на Васильевском острове.
       
       На столе лежала стопка неотправленных писем. Он писал их годами — аккуратным готическим почерком, запечатывал, надписывал адрес — и клал в стопку. Кому они были адресованы — пока неважно.
       
       Он заварил кофе в медной джезве. Напиток был горьким и чёрным, как октябрьская невская вода. Карл Генрих пил его стоя у окна. Петербург за стеклом был сер и мокр. Туман стелился по воде, цеплялся за гранитные парапеты. На том берегу угадывался шпиль Петропавловской крепости — единственная золотая игла в городе, где всё течёт, гниёт и меняется.
       
       Он допил кофе и собрался было набить трубку, когда в дверь постучали.
       Стук был торопливый, нервный, костяшками пальцев. Так стучат люди, которые боятся, что им не откроют, и одновременно боятся, что откроют.
       
       Половина восьмого утра. А в жизни Карла Генриха фон Ауэрбаха всё, что происходило не по расписанию, заканчивалось плохо. Он подошёл к двери, привычно положив ладонь на эфес. Открыл.
       На пороге стоял человек с лицом белым, как рубаха дуэлянта до первой крови.
       


       Глава вторая. ТОТ, КТО ПРИШЁЛ ПЕРВЫМ


       
       Алексей Петрович Мосолов — двадцать шесть лет, коллежский регистратор, рыжий, веснушчатый — стоял на пороге и дышал так, будто бежал от Сенной площади, не останавливаясь.
       
       — Карл Генрихович, — выдохнул он, и изо рта вырвалось облачко пара, смешанного с запахом дешёвого табака и страха. — Карл Генрихович, я пропал.
       
       — Входи, — сказал фехтмейстер. Он говорил по-русски безукоризненно, но с той чеканной, суховатой правильностью, которая безошибочно выдавала иностранца. Глаголы он по старой привычке часто ставил в конец фразы. — Ты мокрый, как утопленник, Мосолов. Только утопленники в двери не стучат.
       
       Мосолов ввалился в прихожую, и Карл Генрих увидел то, к чему за сорок лет так и не привык: голый, визжащий ужас в глазах человека, который знает, что может умереть.
       
       — Садись, — Карл Генрих указал на стул с продавленным сиденьем. — Я сделаю кофе.
       — Не до кофе мне, Карл Генрихович...
       — Когда человек говорит «не до кофе», именно кофе ему необходим. Садись.
       
       Мосолов сел. Карл Генрих отметил профессиональным взглядом, что руки ученика дрожат мелкой, частой дрожью. Пальцы — короткие, с несмываемым чернильным пятном на правой руке — сцепились на коленях.
       
       Карл Генрих молча сварил вторую порцию. Налил две чашки, поставил перед учеником вчерашний чёрный хлеб.
       — Ешь. Потом расскажешь.
       — Я не могу есть.
       — Человек всегда может есть. Даже перед смертью. Особенно перед смертью.
       
       Мосолов посмотрел на него. Карл Генрих уже всё знал по запаху пота — кислому, острому запаху животного страха, который любой солдат или палач не спутает ни с чем.
       
       — Меня вызвали на дуэль, — сказал Мосолов.
       Карл Генрих кивнул. Отпил кофе.
       — Ратынский, — добавил ученик.
       
       Имя упало в тишину комнаты, как камень в колодец.
       Карл Генрих поставил чашку. Медленно, чтобы она не звякнула. Дмитрий Андреевич Ратынский. Лучший фехтовальщик, которого Карл Генрих видел за всю свою жизнь. Ратынский фехтовал так, как Моцарт играл: с оскорбительной грацией, которая даётся от Бога. И этот алмаз вызвал на дуэль Мосолова, который держал шпагу, как кочергу.
       
       — Рассказывай, — приказал немец. — Всё. С самого начала.
       
       История была безнадёжно запутана. Третьего дня на балу у княгини Зубовой Мосолов, приведенный туда приятелем, увидел жену Ратынского, Наталью Дмитриевну. Он подошёл к ней, заговорил. Она ответила. А потом появился Ратынский. Он не сказал ни слова, просто посмотрел на Мосолова ледяным взглядом и увел жену.
       
       Но Мосолов сделал глупость. Он пошёл за ней. Нашёл её в полутёмном коридоре. Она плакала. Тихо, без звука. И рыжий чиновник сделал единственное, что мог: достал свой несвежий платок и протянул ей. Она взяла. В этот момент из-за портьеры вышел Ратынский.
       
       — Он сказал тихо, вежливо: «Милостивый государь, вы заблудились», — голос Мосолова дрогнул. — А я ответил: «Я стою там, где хочу стоять. И рядом с кем хочу».
       Карл Генрих мысленно выругался.
       — Он посмотрел на меня и сказал, что завтра его секундант меня найдёт. И всё. Вчера пришёл поручик Левашов. Условия: шпаги, до невозможности продолжать. Послезавтра на рассвете. Крестовский остров.
       
       Мосолов поднял глаза на учителя.
       — Я пришёл за чудом. Научите меня за один день тому, чему не научили за пять лет. Или скажите, как выжить. Я знаю только, что она плакала. И что я сдохну послезавтра.
       
       Карл Генрих встал. Снял со стены учебную шпагу с затупленным остриём.
       — Встань. Возьми. Я не умею делать чудеса. Но я умею учить. У нас есть тридцать шесть часов.
       
       Мосолов взял шпагу — слишком крепко, сжав рукоять всем кулаком. Карл Генрих поморщился: за пять лет он так и не вбил в эту голову, что шпагу держат пальцами, что клинок — это кисть художника, а не дубина.
       
       — Стойка. Правая нога вперёд. Спина прямая...
       В этот момент в дверь снова постучали. Три удара, ровных, как метроном. Так стучат люди, которые привыкли, что им открывают.
       Мосолов побледнел.
       — Это он, — прошептал чиновник. — Господи. Это Ратынский.
       
       Карл Генрих посмотрел на дверь.
       — Опусти клинок, — сказал он тихо. — И молчи.
       


       
       Глава третья. ТОТ, КТО ПРИШЁЛ ВТОРЫМ


       
       Дмитрий Андреевич Ратынский стоял на пороге неподвижно и безупречно. Высокий, стройный, в чёрном камзоле. Лицо — красивое той красотой, от которой холодеет внутри. И глаза — светло-серые, без дна. Карл Генрих знал эти глаза пятнадцать лет. Когда-то в них был огонь. Теперь там был лёд.
       
       — Карл Генрихович, — сказал Ратынский ровным, глубоким голосом. — Доброе утро. Я не помешал?
       Он не спрашивал — утверждал.
       — Входи, — ответил Карл Генрих.
       
       Ратынский сделал два шага по прихожей и остановился. Он увидел Мосолова. Рыжий чиновник стоял с учебной шпагой в опущенной руке.
       Ратынский усмехнулся одним углом рта.
       — Берёте уроки, Алексей Петрович? Похвально. Хотя, боюсь, поздновато.
       
       Мосолов открыл рот, но Карл Генрих тяжело положил руку ему на плечо.
       — Иди в комнату, Мосолов. Жди.
       Чиновник ушёл, шаркая ногами. Карл Генрих закрыл за ним дверь и повёл Ратынского на кухню.
       
       Они стояли в полутьме. Свеча горела тускло. Карл Генрих вдруг заметил странную вещь: тень Ратынского не падала на стену. Холод прошёл по спине старого немца. Суеверие? Он тряхнул головой. Чепуха. Тёмный камзол на фоне тёмно-коричневой обивки стены — просто оптика. Физика. Кант бы одобрил. Но холодок остался.
       
       Ратынский сел на табурет, прямо, не касаясь стены. Отказался от кофе и вина.
       — Я пришёл говорить, — сказал он. — Послезавтра я убью Мосолова.
       Он произнёс это буднично, как расписание.
       — Я не хочу его убивать. Он мне безразличен. Но он оскорбил мою жену.
       — Он протянул ей платок, — заметил Карл Генрих.
       — Вы уже знаете. Разумеется. Он пришёл просить вас научить его выжить. И вы согласились. Вы — его учитель. Но вы — и мой учитель.
       
       Карл Генрих почувствовал напряжение.
       — Ты пришёл за советом? Тебе он не нужен. Ты фехтуешь лучше всех.
       — Я хочу, чтобы вы были на дуэли. Не секундантом. Просто смотрели. Потому что вы — единственный, кто видел, каким я был до...
       
       Он не закончил. До болезни.
       Ратынский заболел сыпным тифом в апреле. Две недели лежал в бреду с температурой за сорок по Реомюру. Доктор Роджерсон готовил семью к худшему. Но Ратынский выжил. Встал. Вернулся к службе. Однако все говорили: «Не тот». Как будто тиф выжег его изнутри. Раньше в его фехтовании была страсть хищника. Теперь — безупречная, холодная механика. Мертвец, который помнит, как двигаться, но забыл, зачем.
       
       — Я буду, — сказал Карл Генрих.
       Ратынский кивнул, встал и протянул руку. Карл Генрих пожал её. Рука была холодной, как мрамор. Нарушенное кровообращение после тяжёлой болезни, напомнил себе немец. Медицина, не мистика.
       
       Ратынский ушёл. Его ровные шаги затихли на лестнице.
       Из комнаты выглянул Мосолов.
       — Он ушёл? Что он сказал?
       
       Карл Генрих молчал. Два ученика. Один — машина без чувств. Другой — человек без шансов. Он должен был выбрать.
       Старый немец медленно улыбнулся. Улыбка была тонкой и острой, как кончик шпаги.
       — Мосолов! — крикнул он. — Одевайся. Мы идём в город. Мне нужно кое-что узнать. А тебе нужно поесть. Ты бледный, как смерть.
       


       
       Глава четвёртая. ДВАДЦАТЬ ЛЕТ В ЧУЖОЙ СТРАНЕ


       
       Октябрь выдался мерзким. Нева вздулась от дождей. Карл Генрих шёл, опираясь на трость, с той прусской выправкой, которую не выбьешь ни годами, ни подагрой. Внутри трости прятался тонкий стилет — об этом знал только он и один хромой карманник с Сенной. Мосолов семенил рядом, втянув голову в плечи.
       
       Карл Генрих думал. Он приехал в Петербург двадцать лет назад, спасаясь от виселицы. В Кёнигсберге он убил на дуэли барона фон Клейста — офицера, оскорбившего его ученицу. Убил честно, ударом в сердце за четыре минуты. Фридрих Великий дуэли запрещал, и Карлу Генриху пришлось бежать. Убийца, ставший учителем. Человек, отнявший жизнь, посвятил остаток дней тому, чтобы учить других отнимать жизни красиво.
       
       Они дошли до трактира на Невском. Внутри пахло кислыми щами, табаком и сырым деревом. Карл Генрих заказал Мосолову кашу и щи, себе — чай.
       
       За соседним столом молодой офицер с красным носом рассказывал приятелю:
       — ...и Ратынский ему говорит: «Вы оскорбили мой вкус». Холодный, сука, как лёд.
       
       Карл Генрих повернулся к офицеру.
       — Простите. Вы говорите о Ратынском? Я его учитель фехтования. Что с ним произошло после болезни?
       
       Офицер уважительно понизил голос:
       — Изменился. Ходит, говорит, а глаза мёртвые. Жена от него шарахается. Я с ним на прошлой неделе в карты играл. Три часа. И за три часа он ни разу не моргнул. Я считал.
       
       Карл Генрих поблагодарил офицера, положил на стол пятак и вывел Мосолова на улицу.
       — Вы же не верите в эту чушь? — спросил Мосолов. — Что он мёртвый?
       — Я верю в медицину, — ответил немец. — Мозг повреждён жаром. Рефлекс моргания нарушен. Выгорела та часть мозга, которая отвечает за тепло. За человечность.
       — Значит, он не просто хочет меня убить, — медленно проговорил Мосолов. — Он не может остановиться?
       — Да. Именно так.
       — Ну и блядь, — с чувством сказал Мосолов.
       


       
       Глава пятая. ПРИЧИНА, КОТОРУЮ НЕЛЬЗЯ НАЗВАТЬ


       
       Карл Генрих оставил Мосолова в своём фехтовальном зале на Мойке с приказом делать выпады, пока не откажут ноги. Сам он направился в дом на углу Гороховой.
       
       На медной табличке значилось: «Доктор И. Ф. Штейнберг. Лекарь».
       Штейнберг — толстый, лысый, с багровым носом — встретил его в заляпанном халате.
       — Карл! Заходи. У меня только что ушёл пациент без носа, так что я в прекрасном настроении. Что случилось?
       — Мне нужен твой совет как лекаря. Ратынский. Ты знаешь его случай?
       
       Штейнберг перестал улыбаться.
       — Его лечил Роджерсон, но я знаю. Сыпной тиф. Температура за сорок. При таком жаре мозг варится, как яйцо. Белок сворачивается необратимо. Мозг — это как город. Когда температура критическая, некоторые районы выгорают. Человек ходит, фехтует, но чувствовать не может.
       — Он опасен?
       — Человек, который не чувствует страха — самое опасное существо. Страх удерживает нас от убийства. Убери его — останется машина. Я слышал про дуэль. Твой рыжий ученик мёртв. Ратынский не остановится, потому что та часть мозга, которая говорит «хватит», у него сгорела. Единственный способ его остановить — убить. Или сломать ему руку.
       
       Карл Генрих поблагодарил лекаря и вышел. На влажной лестнице он остановился и закрыл глаза. Два ученика. Машина без чувств и человек без шансов. И он должен найти способ спасти обоих.
       Он выпрямился. Третий путь существовал.
       


       
       Глава шестая. ЧТО ЗНАЕТ КЛИНОК


       
       Вечером Карл Генрих вернулся в зал. Мосолов стоял в луже собственного пота, тяжело дыша.
       

Показано 1 из 2 страниц

1 2