Яд в золотой оправе

07.02.2026, 21:34 Автор: Марк Северин

Закрыть настройки

Показано 1 из 7 страниц

1 2 3 4 ... 6 7


Глава 1. Табакерка


       
       Я проснулся оттого, что язык мой перестал мне принадлежать.
       
       
       Это было скверное пробуждение — из тех, что заставляют усомниться в благости Провидения и в собственном рассудке одновременно. Язык распух, одеревенел и лежал во рту, как дохлая рыба на прилавке Сытного рынка. Горло жгло, будто я накануне глотал угли, а в желудке происходило нечто, чему я не решился бы дать название даже на латыни.
       
       
       Декабрьское утро сочилось в щели между портьерами — серое, неохотное, петербургское. За окном моей квартиры на Миллионной улице ветер гнал позёмку, и снежная крупа скреблась в стёкла с настойчивостью кредитора. Я лежал на спине, уставившись в потолок, где лепной амур целился в меня из лука с выражением, которое всегда казалось мне игривым, а нынче утром — зловещим.
       
       
       На ночном столике, рядом с оплывшим огарком свечи и томиком Вольтера, раскрытым на той странице, где великий насмешник рассуждает о природе зла, стояла табакерка.
       
       
       Я уставился на неё, и память вчерашнего вечера хлынула обратно — как Нева в наводнение, мутная и неостановимая.
       
       
       
       Вчера был приём у графини Нарышкиной.
       
       
       Графиня Нарышкина давала приёмы с тою же неизбежностью, с какой декабрь давал морозы: регулярно, беспощадно и без малейшего повода. Её особняк на Английской набережной сиял огнями, как корабль, идущий ко дну, — ярко, торжественно и с полным осознанием катастрофы. Три сотни свечей в хрустальных люстрах, зеркала в золочёных рамах, паркет, натёртый воском до смертельной скользкости, — всё было устроено так, чтобы гость чувствовал себя одновременно восхищённым и ничтожным.
       
       
       Я был в ударе. Через три дня мне предстояло жениться на Наталье Львовне Шереметевой — одной из богатейших невест Петербурга, девице столь прекрасной, что при её появлении мужчины теряли дар речи, а женщины — дар притворства. Весь вечер я принимал поздравления с тем выражением скромного достоинства, которое при дворе означает: «Да, я лучше вас всех, но слишком хорошо воспитан, чтобы это произнести».
       
       
       — Ракитин! — Граф Бобринский, внебрачный сын императрицы и вечный неудачник, хлопнул меня по плечу с силой, которая выдавала три бутылки шампанского. — Женишься, стало быть? На Шереметевой? Везёт же дуракам!
       
       
       — Благодарю за поздравление, граф, — ответил я, стряхивая с камзола капли шампанского, которые Бобринский расплескал при хлопке. — Особенно за его изысканную форму.
       
       
       — Да брось! — Он ухмыльнулся. Лицо у него было одутловатое, с красными прожилками на щеках — лицо человека, который пьёт, чтобы забыть, что он сын императрицы, которая не желает его признавать. — Я сам за ней ухаживал, знаешь ли. Год назад. Она мне отказала.
       
       
       — Наталья Львовна — девица с безупречным вкусом.
       
       
       Бобринский моргнул, соображая, оскорбили его или нет, и я воспользовался паузой, чтобы ускользнуть.
       
       
       Зал гудел, как улей, в котором пчёлы сплетничают вместо того, чтобы делать мёд. Дамы в фижмах — этих чудовищных каркасах, превращавших женскую фигуру в плывущий комод, — лавировали между кавалерами, задевая друг друга юбками и обмениваясь улыбками, за которыми прятались кинжалы. Пахло пудрой — рисовой, с фиалковой отдушкой, — горячим воском, жареной дичью из буфетной и тем особенным ароматом, который возникает, когда триста человек в шерсти, шёлке и бархате собираются в одном помещении зимой и ни один из них не мылся более трёх дней.
       
       
       Я, впрочем, мылся. Вчера. В бане на Мойке, куда ходил тайком от Прохора, моего камердинера, который считал частое мытьё причиной всех болезней от насморка до чумы. «Барин, — говорил он, крестясь, — вода поры открывает, а через поры — зараза. Вон, Пётр Великий мылся каждый день — и помер!» Аргумент был неопровержим, но я предпочитал рисковать.
       
       
       Именно в тот момент, когда я раздумывал, не пора ли откланяться, — ко мне подошёл лакей.
       
       
       Лакей был чужой — не нарышкинский. Ливрея тёмно-зелёная, без вензелей, лицо — из тех, что забываешь, едва отвернувшись. Он нёс серебряный поднос, на котором лежала бархатная коробочка вишнёвого цвета.
       
       
       — Вашему превосходительству, — сказал лакей, поклонившись. — От доброжелателя, с поздравлениями по случаю предстоящего бракосочетания.
       
       
       — От кого именно? — спросил я.
       
       
       — Не могу знать, ваше превосходительство. Велено передать — и только.
       
       
       Я взял коробочку. Лакей растворился в толпе с ловкостью, которая показалась бы подозрительной, если бы я не был так польщён.
       
       
       Внутри лежала табакерка.
       
       
       Нет — Табакерка. С заглавной буквы, как пишут имена монархов и стихийных бедствий.
       
       
       Золото — червонное, тяжёлое, тёплое на ощупь. Крышка — эмаль по гильошированному фону, и на эмали — портрет. Екатерина Алексеевна, императрица и самодержица Всероссийская, смотрела на меня с табакерки взглядом, в котором мудрость соседствовала с лукавством, а величие — с чем-то почти домашним. Работа была тончайшая — каждая ресница прописана, каждый бриллиант в диадеме сверкал отдельно. По ободку — рубиновая инкрустация. На донце — клеймо мастера, которое я не разобрал в полумраке зала.
       
       
       Такие табакерки жаловались по высочайшему повелению — за заслуги, за верность, за то, что монарху вздумалось кого-то осчастливить. Получить подобный дар — честь, от которой не отказываются.
       
       
       Я открыл крышку. Внутри — табак. Тёмный, мелко нарезанный, с густым ароматом, в котором я различил виргинский лист, бергамот и что-то ещё — горьковатое, незнакомое, что списал на экзотическую добавку.
       
       
       — Что там? — Натали Загряжская, проходя мимо, заглянула через моё плечо с бесцеремонностью, которую при дворе называли непосредственностью. — Ох, какая прелесть! Табакерка с портретом государыни! Ракитин, вы в фаворе?
       
       
       — Я всегда в фаворе, — ответил я, щёлкнув крышкой. — Просто обычно это не так очевидно.
       
       
       Я поднёс щепотку табака к носу и вдохнул.
       
       
       Табак был превосходен. Крепкий, ароматный, с долгим послевкусием, которое я принял за признак качества. Я чихнул — смачно, от души, — и несколько голов повернулись в мою сторону с выражением, которое при дворе означало: «Фи».
       
       
       — Будьте здоровы, — сказала Загряжская.
       
       
       — Непременно, — ответил я.
       
       
       Я ошибался.
       
       
       
       Теперь, лёжа в постели с распухшим языком и горящим горлом, я смотрел на табакерку и понимал, что «экзотическая добавка» была чем-то значительно менее приятным, чем бергамот.
       
       
       Я сел — голова закружилась, комната качнулась, амур на потолке раздвоился, — и потянулся к колокольчику.
       
       
       Прохор явился через минуту. Мой камердинер был человеком, при виде которого дети плакали, лошади шарахались, а бывалые гренадёры крестились. Лицо его представляло собой топографическую карту всех войн Екатерины: шрам от турецкой сабли пересекал левую щёку, нос был сломан дважды — в Чесменском сражении и в кабацкой драке на Сенной, — а правое ухо отсутствовало наполовину, откушенное, по его словам, «одним шведом, который потом об этом пожалел». Ему было сорок пять, он был крепок, как дубовая бочка, предан мне, как пёс, и пил, как лошадь, — то есть много, но с достоинством.
       
       
       — Барин, — сказал он, оглядев меня, — вы нынче зелёные. Как щи вчерашние.
       
       
       — Прохор, — прохрипел я, — табакерку. Понюхай.
       
       
       Он взял табакерку, открыл, сунул свой чудовищный нос внутрь и втянул воздух с мощностью кузнечных мехов. Я не успел крикнуть «Стой!» — он уже чихнул так, что с комода упала фарфоровая пастушка.
       
       
       — Ядрёный табачок, — одобрил он. Потом принюхался ещё раз — осторожнее. Лицо его изменилось. — Барин...
       
       
       — Что?
       
       
       — Это ж... ёб твою в дугу... — Прохор поставил табакерку на стол с осторожностью сапёра, обнаружившего мину. — Мышьяк, барин. Я такое в турецком походе нюхал. Турки колодцы травили — вода потом так же горчила. Кто ж вам эту пакость подсунул?
       
       
       Мышьяк.
       
       
       Слово упало в утреннюю тишину, как камень в колодец, и тишина сомкнулась над ним — глухая, страшная.
       
       
       Я посмотрел на табакерку. Екатерина смотрела на меня с эмалевого портрета, и мне показалось — клянусь всеми святыми, мне показалось, — что глаза её блеснули. Не отражением света, не игрой теней — блеснули сами по себе, изнутри, словно за эмалью пряталось что-то живое.
       
       
       Я моргнул. Глаза на портрете были неподвижны. Разумеется, неподвижны — это эмаль, краска, мёртвая материя.
       
       
       Но холодок пробежал по спине и не ушёл.
       
       
       — Прохор, — сказал я, стараясь, чтобы голос не дрожал, — принеси мне молока. Много молока. И сырых яиц. И... — я помедлил, — пистолеты.
       
       
       — Молоко и пистолеты, — повторил Прохор без тени удивления. За десять лет службы он привык к моим причудам. — Сей момент, барин.
       
       
       Он вышел, а я остался наедине с табакеркой, распухшим языком и вопросом, который жёг сильнее мышьяка:
       
       Кто?
       
       
       
       Позвольте представиться, раз уж мы оказались в одной истории.
       
       
       Меня зовут Дмитрий Андреевич Ракитин. Двадцать шесть лет. Камергер двора Её Императорского Величества, что звучит внушительнее, чем есть на самом деле: камергер — это человек, который стоит в нужном месте в нужное время с нужным выражением лица. За это ему платят жалованье, достаточное для того, чтобы не умереть с голоду, и недостаточное для того, чтобы жить с достоинством.
       
       
       Род мой стар, но небогат — из тех, что помнят вотчины при Иоанне Грозном, но обедают на фаянсе. Отец, Андрей Петрович, служил в армии, воевал с турками, получил орден и пулю — орден повесили на грудь, пулю вынуть не смогли, и она убила его через три года, когда сдвинулась и задела сердце. Мне было шестнадцать. Мать умерла раньше — от горячки, когда мне было десять. Я помню её руки — тёплые, пахнущие яблоками — и больше ничего.
       
       
       Воспитала меня тётка, Марфа Петровна, — женщина, которая могла бы командовать полком, но за неимением полка командовала мной. Она научила меня трём вещам: французскому языку, умению завязывать галстук и здоровому недоверию к человечеству. «Митенька, — говорила она, затягивая мне шейный платок с усердием палача, — запомни: при дворе все улыбаются, но никто не рад. Улыбайся в ответ — и держи руку на эфесе».
       
       
       Я следовал её совету. До вчерашнего вечера это работало.
       
       
       Теперь, сидя в постели и прихлёбывая молоко, которое принёс Прохор (тёплое, от коровы мясника Силантия с Большой Морской — корова была меланхолична и давала молоко с привкусом вселенской тоски), я перебирал в уме тех, кто мог желать моей смерти.
       
       
       Список оказался длиннее, чем хотелось бы.
       
       
       
       Утренний туалет камергера — процедура, требующая времени, терпения и крепких нервов.
       
       
       Прохор брил меня опасной бритвой — английской, с костяной ручкой, острой, как придворная сплетня. Руки его после вчерашнего штофа анисовой дрожали ровно настолько, чтобы я успевал прочитать «Отче наш» между каждым движением лезвия. Зеркало — венецианское, мутноватое, в бронзовой раме — отражало физиономию, которую женщины находили интересной, а мужчины — раздражающей: тёмные волосы, серые глаза, нос с горбинкой (наследство прадеда, который, по семейной легенде, дрался с медведем и проиграл), подбородок, который тётка называла «волевым», а я — «упрямым».
       
       
       Нынче утром физиономия была, по выражению Прохора, «зелёная, как щи». Под глазами залегли тени, губы потрескались, а зрачки... Я наклонился к зеркалу. Зрачки были расширены — неестественно, как у кошки в темноте. Или как у человека, принявшего белладонну.
       
       
       — Прохор, — сказал я, пока он намыливал мне щёки (мыло — французское, с лавандой, единственная роскошь, которую я себе позволял), — что ты знаешь о ядах?
       
       
       — Знаю, что от них дохнут, барин. — Он провёл бритвой по моей щеке с хирургической точностью. — А ещё знаю, что тот, кто травит, — хуже того, кто стреляет. Стрелок хоть в глаза смотрит.
       
       
       — Философ.
       
       
       — Солдат, барин. Солдат.
       
       
       Я оделся: чулки шёлковые (штопаные на пятке — Прохор штопал, как медведь вышивает, но я не жаловался), панталоны, рубашка, жилет, камзол — тёмно-синий, с серебряным шитьём, приличный, но не вызывающий. Парик я не носил — мода уже позволяла, и я пользовался этим с облегчением человека, избавленного от необходимости таскать на голове фунт конского волоса, напудренного мукой, в которой заводились блохи. Пудру, впрочем, употребил — слегка, для бледности, которая при дворе считалась признаком аристократизма, а не малокровия.
       
       
       Из-под кровати я извлёк ночной горшок — фарфоровый, с росписью (амуры, гирлянды, девиз «Carpe diem» на донце — подарок тётки, которая обладала специфическим чувством юмора), — и воспользовался им, морщась от рези. Моча была тёмной. Дурной знак.
       
       
       — Прохор, — сказал я, застёгивая камзол, — мне нужно к Наталье Львовне. Вели заложить сани.
       
       
       — В такую метель, барин?
       
       
       Я посмотрел в окно. Миллионная улица тонула в снегу. Ветер нёс позёмку, закручивая её спиралями вокруг фонарных столбов. Извозчичьи сани ползли, как жуки по сахару. У дома напротив дворник в тулупе сражался с сугробом, и сугроб побеждал. Вдали, за крышами, проступал шпиль Петропавловской крепости — тонкий, золотой, пронзающий серое небо, как игла — больную плоть.
       
       
       Петербург в декабре — город, созданный для того, чтобы испытывать человеческое терпение. Пётр Великий построил его на болоте, вопреки природе, здравому смыслу и мольбам тысяч мужиков, чьи кости легли в фундамент. Город мстил за это каждую зиму: наводнениями, морозами, ветрами, которые продували насквозь и тело, и душу. Но в этом была своя красота — жестокая, холодная, имперская. Каналы, скованные льдом, блестели в редких лучах солнца, как серебряные ленты. Дворцы вдоль набережных стояли строем, как гвардейские полки на параде, — величественные, одинаковые, равнодушные к человеческим страданиям.
       
       
       Я любил этот город. Как любят женщину, которая бьёт и ласкает попеременно, — без надежды, но с упорством.
       
       
       — В такую метель, — подтвердил я. — И возьми пистолеты.
       
       
       Прохор кивнул. Он не спрашивал зачем. Хороший камердинер — как хороший пёс: чувствует опасность раньше хозяина и не задаёт лишних вопросов.
       
       
       Я сунул табакерку в карман камзола — осторожно, двумя пальцами, как берут ядовитую змею, — и вышел.
       
       
       На лестнице пахло кислыми щами из кухни дворника, кошачьей мочой и тем неистребимым запахом старого петербургского дома, который складывается из сырости, дыма и столетий человеческого существования. Ступени скрипели под ногами, перила шатались. Дом на Миллионной был когда-то роскошен — при Елизавете здесь жил какой-то вельможа, от которого остались лепнина на потолках и долги в казну. Теперь дом сдавался внаём, и я занимал четыре комнаты на втором этаже, платя за них сумму, которая ежемесячно вызывала у меня приступ меланхолии.
       
       
       У подъезда ждали сани — простые, извозчичьи, с облезлым медвежьим пологом. Прохор сидел на козлах рядом с извозчиком, засунув руки в рукава тулупа. Под тулупом, я знал, были два пистолета и нож, который он называл «турецким подарком» и которым мог снять яблоко с головы на двадцати шагах.
       
       
       Я сел в сани, укрылся пологом и сказал:
       
       — На Фонтанку. К Шереметевым.
       
       
       Полозья заскрипели по снегу, и Петербург поплыл мимо — белый, серый, золотой.
       


       
       
       Глава 2. Невеста


       
       Дорога от Миллионной до Фонтанки в хорошую погоду занимала четверть часа. В метель — вечность.
       

Показано 1 из 7 страниц

1 2 3 4 ... 6 7