Пролог.
Еву разбудил плач. Он звучал где-то внутри нее – в самой середине груди, там, где уже давно ничего не билось. Но это не могли быть ее слезы: Ева не плакала триста сорок семь дней.
Ровно столько прошло с того мгновения, как она задвинула крышку гроба и осознала: дочери больше нет. От нее осталась только хрупкая, истонченная оболочка, которую ветер унес бы прочь, если бы только умел просачиваться сквозь плотные сосновые доски.
В тот день Ева поклялась себе не растрачивать время на бесполезное. А бесполезным, как ей теперь было известно, является все, кроме самой жизни. Если жизни нет – нет и повода для слез. Она существовала в этой выжженной пустыне собственного тела, в этой сухой корке, пока однажды ночью не услышала плач.
Тогда она открыла глаза.
Мир вокруг был серым – точно таким же, как вчера, как месяц назад, как год. Но в этой серости появилась трещина. Что-то сдвинулось. Что-то нарушило равновесие. Потому что плач доносился не из груди – он пробивался сквозь стену. И это не было ни истерикой, ни тихим всхлипом. Это был вой.
Настоящий животный вой.
Глава 1. День, когда мир закричал
Ева поднялась с кровати – той, что давно перестала быть супружеской, – и шагнула в коридор. Но уже на пороге поняла: вой не один. Их было много. Голоса накладывались друг на друга, словно густые слои старой масляной краски на холсте, где уже невозможно разобрать, где кончается синий и рождается красный.
Она подошла к окну.
Увиденное не укладывалось в сознании, хотя сознание у Евы было тренированное – четыре года университета, семь лет лабораторных смен, диссертации. Она умела раскладывать хаос по полочкам. Но сейчас они рухнули, как карточный домик.
Посреди разбитого асфальта сидела женщина в ночной рубашке. Она рыдала, захлебываясь, будто из нее вынули все внутренности, но при этом – улыбалась. Это была блаженная улыбка той, кому уже открылся рай. Рядом с ней стоял мужчина в деловом костюме. Он хохотал – громко, заливисто, взахлеб, – но по щекам его катились тяжелые слезы, а ладони сжимали виски, словно сам смех причинял ему невыносимую боль.
Психоз, подумала Ева. Массовое помешательство. Что-то вроде средневековых плясок святого Витта.
Но затем взгляд ее упал на девочку лет десяти. Та сидела на бордюре, подобрав колени, и смотрела в одну точку, не моргая. Она не плакала и не смеялась. Только чуть шевелила губами.
Ева прислушалась.
Девочка повторяла одно и то же слово. Снова и снова. «Мама». Оно звучало как молитва. Тихая, бесконечная мантра, заклинание, которое должно было удержать мир от окончательного распада.
В этот момент в мыслях Евы промелькнуло. Это нечто иное. Гораздо страшнее. Потому что психоз не делает людей одновременно счастливыми и сокрушенными, он не заставляет старого человека на скамейке обнимать пустоту и шептать: «Сынок, прости меня», – когда тот покоится в чужой земле уже два десятка лет.
Ева отошла от окна.
Первое, что она сделала, – пошла в туалет. Потому что тело, когда разум отказывается принимать происходящее, всегда находит способ напомнить о себе. О своей низменной, животной сути. О том, что мы, как справедливо заметил бы любой писатель, не чурающийся физиологических подробностей, – всего лишь зверушки. И ничего более.
Она вышла из ванной, включила телевизор. Вместо новостей – только серая рябь. Включила радио. В эфире – тишина, тягучая, как застывшая смола.
Тогда она накинула пальто, взяла сумку и шагнула в коридор. И тут же столкнулась с соседкой сверху – та стояла у лифта, вцепившись побелевшими пальцами в стену. Глаза ее были распахнуты, но смотрели не на Еву – сквозь нее.
– Как вы себя чувствуете? – спросила Ева.
Соседка ответила не сразу. Голос ее звучал ровно, будто кто-то диктовал текст за нее:
– Я чувствую, как кошка умирает на третьем этаже. Чужая кошка. Старая, больная раком. Я чувствую ее боль, как свою собственную. Я знаю, что она сейчас там – и это невыносимо.
Ева не поняла смысла этих слов. Но она запомнила их до последнего звука. Потому что это были первые слова, произнесенные в новом мире. Первые, в которых еще теплилась какая-то странная, искаженная правда.
Она прошла мимо соседки, нажала кнопку лифта. Тот не отозвался. Тогда Ева ступила на лестницу. На каждой площадке сидели люди. Они не говорили друг с другом. Просто сидели – и плакали, или смеялись, или застыли с открытыми ртами. У каждого был этот отсутствующий, обращенный внутрь взгляд, будто они видели что-то за пределами стен.
Вчерашний день был последним днем тишины. А сегодня началось нечто, чему нет названия в медицинских справочниках. Ни в одном.
Она вышла на улицу.
Автомобили стояли с распахнутыми дверцами. Водители сидели внутри, уставившись куда-то вдаль. Никто не сигналил, не бранился. Они просто сидели и, должно быть, что-то чувствовали. Потому что сейчас чувствовали все. Каждый – каждого. Весь город превратился в один огромный, дрожащий нерв, и эта всеобщая чувствительность накрывала людей, как цунами.
Это было похоже на то, как если бы в одном зале одновременно заиграли все оркестры мира – каждый свою партитуру, в своей тональности, в своем темпе. Уши отказывались различать мелодии, мозг сдавался под напором какофонии. Какофонии чувств.
Ева двинулась к институту. Там, за стенами лабораторий, она еще могла найти ответы.
По дороге она наткнулась на мужчину, который лежал на асфальте, прижимаясь к фонарному столбу. Он шептал столбу, что любит его, что без него не может дышать. Это выглядело нелепо – столб был железным, холодным и чужим. Но мужчина плакал от счастья. Ева просто перешагнула через него и пошла дальше.
Она еще не знала, что она – исключение из нового правила. Что ее сердце, мертвое, запертое на тот самый замок, который она повесила в день похорон, оказалось самым надежным щитом.
Она не знала, что именно эта эмоциональная пустота сделает ее единственной, кто сможет видеть, когда другие ослеплены собственными чувствами.