— А что ты делаешь? Ты кто, клоун? Ой, а это что, утюг такой? Как смешно! Я видела такие только в музеях. Наверное, он тяжелый.
Она улыбалась и пристально смотрела на него, потянула руки к утюгу, тогда шут резко очнулся, воскликнув, точно уча дитя:
— Осторожнее! Он же горячий!
На самом деле мысль о том, что что-то может причинить ей вред, казалась невыносимой… Отчего? Почему? Он не знал, ведь он слишком привык играть для других, разбираться в их проблемах, так как, он уже догадывался, их поездка в другое время всегда являлась бегством. От себя, от других, от проблем. А что же она? Она тоже была малодушной и от чего-то бежала в обывательское выбирание эпохи для жизни? Некоторые пассажиры словно попадали не в поезд, а в магазин, ведь случались и такие. Неужели она? Шут понял, что хочет спросить, у неё спросить:
— Ты кто? Почему ты села в этот поезд?
— Я человек, — рассмеялась девушка, но стала грустной, пожимая плечами и вздыхая как незаслуженно наказанное чадо: — Никто меня не замечает. Особенно все стерто в больших городах. Там никто никого не замечает! Вот и решила поискать себе другое время.
— Да ты что? Знаешь, тебя сложно не заметить! — улыбнулся шут в ответ и осознал, что теперь способен легко и непринужденно говорить с ней.
Так они начали общаться. Пассажиры, очевидно, так же как и люди, не желали замечать слишком скорое для них создание, не привыкшие к желанию выгоды, к желанию вещей и использования друг друга. Она рассказывала о том, что мечтает однажды увидеть мир, в котором никто не плачет, где много добрых людей и улыбающихся детей, где нет больших городов, в которых никто не знает друг друга; но есть множество поселений, люди в которых добры люди друг к другу; и каждого незнакомца встречают, как родного и сразу принимают как своего, если вдруг он решил остаться.
Она рассказывала и рассказывала, а шут гладил и гладил ленты. Пассажиры выходили на перронах, кто-то находил свою остановку, некоторые, пугаясь окончательности выбора, поворачивали назад и решали проехать ещё несколько сотен лет. А она сидела рядом и всё говорила, шут охотно ей отвечал, почти не обращаясь к не слушавшим его пассажирам. И так переставал играть на публику ради… Неизвестно ради чего, ради того, чтобы о нём не забывали. Но его всё равно не замечали, как человека, лишь как верного помощника в решении их тяжелых проблем и как болтуна для раскрашивания скучного пути и тучных дум. А она разговаривала с ним, смотрела в его глаза, юная, прекрасная, свежая, точно морской бриз в ватной пустыне, она видела в нем человека, личность…
Вот кто-то снова взял билет, второй билет, готовясь выходить, оставляя розу, совершенно неприметную, уже слегка вялую… Девушка с грустью поглядела на цветок, вплетаемый в новые ленты.
— Ты ведь знаешь, что это за второй билетик? — наконец спросила она.
— Не совсем. Говорят, те, кто сядут на этот поезд и сходят, в конце своей ленты переходят в другой поезд и он несёт их к иным берегам… — задумчиво отозвался шут: — Я не видел, не мог видеть.
— Значит, они исчезают навсегда? Второй билет… — вдруг исчезла радость девушки, отраженная исчезновением в пристально и испуганно впившихся в его лицо глазах, её постоянная радость куда-то исчезла, шут испугался, ведь казалось, что без радости она растает, от неё больше ничего не останется, потому что она словно фея, которая умирает, когда в неё перестают верить. Всё исчезает для нас, когда мы перестаем в это верить.
Шут размышлял судорожно, что же сказать и придумал, искреннее уповая на правильность слова:
— Мы живем вечно в воспоминаниях тех, кто знал нас, на кого мы оказали влияние, мы не умираем, пока о нас помнят.
— А если ты жил тихо, не смяв и весенней травы? Значит, и не жил вовсе? — подняла голову девушка, и он увидел насколько серьёзными и сосредоточенно-взрослыми могут быть её широко распахнутые на мир глаза.
— Жил, ещё как жил! Ты был нужен миру, мир помнит о тебе! — открыл новое для себя внезапным прозрением шут.
Лицо девушки озарилось тихим светом, идущим изнутри, мягко проникающим наружу через зрачки. Что-то пришло как ответ в её душу, что-то невероятно утешающее, великолепно свободное и живое.
— Я верю в Создателя. Мы все нужны Ему. Как бы громко или тихо мы ни жили, — отозвалась она, но проникалась невероятной радостью, говоря об этом и словно светилась.
— Эй, шут! Расскажи нам что-нибудь! — вдруг окликнул завсегдатай поезда. Он не сходил уже много лет, он искал себе идеальную жизнь, но каталог времён не давал ничего интересного, ничего, что не требовало бы усилий и действий. Шут съёжился, как под ударами камней, девушка печатно поглядела на шута, выжидающе прося его молча не бояться.
— Как я устал играть на публику… — шепнул после очередного рассказа, вызвавшего бурю беспорядочного смеха, шут. Девушка, притаившись рядом с ним и не посмеявшись вслед за всеми, поглядела на лицо шута — большей усталости от повторений повторенного она не встречала ни у кого.
Она хотела помочь ему, пыталась что-то сказать, наконец, задумчиво начала теплым шёпотом:
— Мы все что-то играем, но иногда маска прирастает к лицу. Именно это опасно! Мы подобны бамбуку — такие же быстрорастущие, раскачиваемся на ветру времён и мыслей, своих, чужих. Мы можем звучать, пропуская слова, петь, как бамбук. Мы являемся отражением вечного света, но отражением, и мы хрупки, словно зеркала. Словно зеркало в бамбуковой оправе, приросшее корнями к жизни и своему миру… И поезд несётся через времена, через это зеркало… Или же это мы пропускаем время через своё существо.
Шут улыбнулся, слова её успокаивали его, он ощущал себя молодым, новым, обновленным, как будто сбрасывал старую кожу, чешую…
И они ехали дальше, все дальше и дальше. И он ощущал в себе счастье, напитывался им, словно пересохшая земля саванн напитывается в сезон дождей живительной влагой.
Но вот вскоре он начал замечать, как свет спутницы, её радость и лёгкость понемногу, совсем незаметно, но меркнут, мутнеют. Она не находила свою станцию, вернее, он начинал понимать, что она вовсе теперь и не искала, не пыталась искать, и догадывался, что виновен в этом он и только он.
Она уставала, вскоре сонливость начала проникать и в неё. Но она заставляла себя снова оживать, искала повод оживиться. Вот кто-то снова сходил на платформу и перед выходом выбирал себе понравившуюся ленту. Тогда она спросила, когда очередной пассажир удалился, а шут принялся за распределение и заглаживание оставленной розы:
— А можно посмотреть на твою ленточку?
Он поднял глаза, не испуганные, скорее в высшей степени непонимающие…
Шут онемел, впервые его спросили об этом и впервые он осознал себя как личность, вернее её отсутствие, ведь у него не было ленточки, ни атласной, ни посконно-льняной.
— У тебя нет ленточки? Тебе грустно? — испуганно встретились их взгляды.
— Нет, что ты. Ну, нет и нет, — попытался казаться беззаботным шут, но она-то знала, когда и зачем он играет, настойчиво ответила, опуская глаза:
— Тебе грустно. Ты всегда один. Ты решаешь чужие проблемы, а твои никто не слушает. Хочешь, я останусь здесь, в этом поезде с тобой навечно? Ведь тебе грустно, значит, и мне не будет весело, если тебе грустно. Будем вместе грустить.
Ужас закрался в сердце шута, ужас и протест, особенно, когда он краем глаза в очередной раз увидел проводника, который снова докурил очередную сигарету до фильтра и печально рассматривал её дымящие останки. Проводник не существовал, он не менялся, он не хотел быть кому-то нужным…
— Не надо грустить, если вместе воспевать грусть, то она только станет хуже, — шут зажмурился, но нашёл в себе силы открыть глаза, посмотрел на её лицо, утонув в расширенных зрачках: — Найди своё время, пожалуйста. Я не хочу, чтобы ты стала серой проводницей. Мне нужен твой свет, воспоминание о твоём свете. Осознание, что ты где-то есть, и он неизменен в тебе. Я тогда ощущаю себя живым. По-настоящему живым.
Она долго смотрела на него, лицо её менялось и вздрагивало, вдруг окрасилось скорбью и радостью одновременно.
Она все понимала, встала, резко и с плавной легкости выпрямившись. Она улыбалась. И шут впервые улыбнулся в ответ, широко, невероятно искренне.
Улыбка на её лице все расцветала, и он всё больше улыбался, совершенно не понимая, что она задумала. Девушка повернулась в профиль к шуту, вытянула руки, разминая непринуждённо затекшие плечи, не переставая улыбаться, словно что-то невероятное вот-вот должно было произойти.
Внезапно…
— Остановите поезд! — крикнула она без страха в неизвестность через вагон, хотя никто и никогда не видел машинистов…
Пассажи вздрогнули в суеверном страхе, шут не мог представить, что должно произойти, а девушка только улыбалась, уверенно, наполняясь радостью в сотни раз более сильной, чем при первой их встрече, той радостью, которая сопутствует человеку, что обретает свое место в жизни, осознает ее смысл.
И поезд вдруг остановился.
Проводник не успел открыть дверь.
Девушка оглянулась на шута, он, удивленный и благоговейный, дошел за ней до двери, но дальше не смел…
Она сошла среди поля, куда-то в бескрайнее, там цвела амброзия, и лился утренний свет, обернулась к нему в последний раз, лучисто улыбаясь:
— Мы сами ищем свою судьбу, никто нас не довезет до неё, до нашей. Мы сами ищем по образу, слушая слова из души и свет в ней. Мы сами воплощаем в жизнь свои идеалы, никогда и нигде нет готовых.
Она ушла, белая, прекрасная, беспомощная на волнах, словно прозрачная медуза и одновременно непоколебимая, твёрдо ступающая и дышащая радостью и любовью, любовью ко всему живому, любовью ко всем людям… Она ушла, недоступная злу и унынью.
Она ушла, и все не мерк её образ перед глазами, она ушла по своему пути, куда угодно направленья выбирая, а поезд продолжил кататься по рельсам. И шут вернулся в поезд. Свет все виделся ему перед глазами, настоящий свет… Он не понимал, зачем теперь люди так ждут своих устоявшихся станций, когда мог ли бы сами идти, куда захотят.
Это было любовью? Она… Подобная снегу в бесснежном вечном лете хризантем и ирисов… Она ушла, а он остался. Она ушла в мир, обратно в своё время, потому что человек рождается в надлежащем ему времени с предназначением для своего часа и века. А шут появился вне времени. Но тоже с предназначением и не мог отказаться, а, значит, она исчезла для него навсегда. И он не мог выйти из поезда, он не боялся так, как проводники, он не опасался за свою жизнь, не сознавал размеренность её, не сжимался в комочек нервов от неизбежности смерти, он просто не мог выйти, потому что всегда существовал только в поезде.
Он проживал сотни чужих жизней, чужих судеб, чужих историй, а своей у него не было, он растворился во всех. И не знал, осознавая вдруг это, радоваться ему или печалиться, поэтому просто смеялся сквозь проступающие слёзы, не пытаясь понять от горя или веселья они. Ведь он радовался за тех, кто уходил в жизнь, не для себя, но и безмерно веселился, когда в поезд пребывали новые пассажиры, к нему, тогда он мог рассказывать новые истории. А его собственной не оказалось, он понял — его собственной ленточки нет, у него в руках только утюг для исправления шероховатостей и складок, остальное вверено на время в безвременье.
Она ушла, взяв второй роковой билет, но оставив, как и все, розу.
Он поднял глаза к потолку, надеясь, что к небу. Роза, словно светящаяся… Роза лежала в его ладони, пела невыразимую песнь, переливалась тысячами веков, мгновений ускользающего.
Он медленно и бережно прижал розу к сердцу, точнее к своему такому же алому цирковому трико. Роза навечно вплелась в его узор…
— Когда-нибудь я также выйду из поезда и найду тебя среди этих утренних полей. Для жизни не нужен билет.
Она улыбалась и пристально смотрела на него, потянула руки к утюгу, тогда шут резко очнулся, воскликнув, точно уча дитя:
— Осторожнее! Он же горячий!
На самом деле мысль о том, что что-то может причинить ей вред, казалась невыносимой… Отчего? Почему? Он не знал, ведь он слишком привык играть для других, разбираться в их проблемах, так как, он уже догадывался, их поездка в другое время всегда являлась бегством. От себя, от других, от проблем. А что же она? Она тоже была малодушной и от чего-то бежала в обывательское выбирание эпохи для жизни? Некоторые пассажиры словно попадали не в поезд, а в магазин, ведь случались и такие. Неужели она? Шут понял, что хочет спросить, у неё спросить:
— Ты кто? Почему ты села в этот поезд?
— Я человек, — рассмеялась девушка, но стала грустной, пожимая плечами и вздыхая как незаслуженно наказанное чадо: — Никто меня не замечает. Особенно все стерто в больших городах. Там никто никого не замечает! Вот и решила поискать себе другое время.
— Да ты что? Знаешь, тебя сложно не заметить! — улыбнулся шут в ответ и осознал, что теперь способен легко и непринужденно говорить с ней.
Так они начали общаться. Пассажиры, очевидно, так же как и люди, не желали замечать слишком скорое для них создание, не привыкшие к желанию выгоды, к желанию вещей и использования друг друга. Она рассказывала о том, что мечтает однажды увидеть мир, в котором никто не плачет, где много добрых людей и улыбающихся детей, где нет больших городов, в которых никто не знает друг друга; но есть множество поселений, люди в которых добры люди друг к другу; и каждого незнакомца встречают, как родного и сразу принимают как своего, если вдруг он решил остаться.
Она рассказывала и рассказывала, а шут гладил и гладил ленты. Пассажиры выходили на перронах, кто-то находил свою остановку, некоторые, пугаясь окончательности выбора, поворачивали назад и решали проехать ещё несколько сотен лет. А она сидела рядом и всё говорила, шут охотно ей отвечал, почти не обращаясь к не слушавшим его пассажирам. И так переставал играть на публику ради… Неизвестно ради чего, ради того, чтобы о нём не забывали. Но его всё равно не замечали, как человека, лишь как верного помощника в решении их тяжелых проблем и как болтуна для раскрашивания скучного пути и тучных дум. А она разговаривала с ним, смотрела в его глаза, юная, прекрасная, свежая, точно морской бриз в ватной пустыне, она видела в нем человека, личность…
Вот кто-то снова взял билет, второй билет, готовясь выходить, оставляя розу, совершенно неприметную, уже слегка вялую… Девушка с грустью поглядела на цветок, вплетаемый в новые ленты.
— Ты ведь знаешь, что это за второй билетик? — наконец спросила она.
— Не совсем. Говорят, те, кто сядут на этот поезд и сходят, в конце своей ленты переходят в другой поезд и он несёт их к иным берегам… — задумчиво отозвался шут: — Я не видел, не мог видеть.
— Значит, они исчезают навсегда? Второй билет… — вдруг исчезла радость девушки, отраженная исчезновением в пристально и испуганно впившихся в его лицо глазах, её постоянная радость куда-то исчезла, шут испугался, ведь казалось, что без радости она растает, от неё больше ничего не останется, потому что она словно фея, которая умирает, когда в неё перестают верить. Всё исчезает для нас, когда мы перестаем в это верить.
Шут размышлял судорожно, что же сказать и придумал, искреннее уповая на правильность слова:
— Мы живем вечно в воспоминаниях тех, кто знал нас, на кого мы оказали влияние, мы не умираем, пока о нас помнят.
— А если ты жил тихо, не смяв и весенней травы? Значит, и не жил вовсе? — подняла голову девушка, и он увидел насколько серьёзными и сосредоточенно-взрослыми могут быть её широко распахнутые на мир глаза.
— Жил, ещё как жил! Ты был нужен миру, мир помнит о тебе! — открыл новое для себя внезапным прозрением шут.
Лицо девушки озарилось тихим светом, идущим изнутри, мягко проникающим наружу через зрачки. Что-то пришло как ответ в её душу, что-то невероятно утешающее, великолепно свободное и живое.
— Я верю в Создателя. Мы все нужны Ему. Как бы громко или тихо мы ни жили, — отозвалась она, но проникалась невероятной радостью, говоря об этом и словно светилась.
— Эй, шут! Расскажи нам что-нибудь! — вдруг окликнул завсегдатай поезда. Он не сходил уже много лет, он искал себе идеальную жизнь, но каталог времён не давал ничего интересного, ничего, что не требовало бы усилий и действий. Шут съёжился, как под ударами камней, девушка печатно поглядела на шута, выжидающе прося его молча не бояться.
— Как я устал играть на публику… — шепнул после очередного рассказа, вызвавшего бурю беспорядочного смеха, шут. Девушка, притаившись рядом с ним и не посмеявшись вслед за всеми, поглядела на лицо шута — большей усталости от повторений повторенного она не встречала ни у кого.
Она хотела помочь ему, пыталась что-то сказать, наконец, задумчиво начала теплым шёпотом:
— Мы все что-то играем, но иногда маска прирастает к лицу. Именно это опасно! Мы подобны бамбуку — такие же быстрорастущие, раскачиваемся на ветру времён и мыслей, своих, чужих. Мы можем звучать, пропуская слова, петь, как бамбук. Мы являемся отражением вечного света, но отражением, и мы хрупки, словно зеркала. Словно зеркало в бамбуковой оправе, приросшее корнями к жизни и своему миру… И поезд несётся через времена, через это зеркало… Или же это мы пропускаем время через своё существо.
Шут улыбнулся, слова её успокаивали его, он ощущал себя молодым, новым, обновленным, как будто сбрасывал старую кожу, чешую…
И они ехали дальше, все дальше и дальше. И он ощущал в себе счастье, напитывался им, словно пересохшая земля саванн напитывается в сезон дождей живительной влагой.
Но вот вскоре он начал замечать, как свет спутницы, её радость и лёгкость понемногу, совсем незаметно, но меркнут, мутнеют. Она не находила свою станцию, вернее, он начинал понимать, что она вовсе теперь и не искала, не пыталась искать, и догадывался, что виновен в этом он и только он.
Она уставала, вскоре сонливость начала проникать и в неё. Но она заставляла себя снова оживать, искала повод оживиться. Вот кто-то снова сходил на платформу и перед выходом выбирал себе понравившуюся ленту. Тогда она спросила, когда очередной пассажир удалился, а шут принялся за распределение и заглаживание оставленной розы:
— А можно посмотреть на твою ленточку?
Он поднял глаза, не испуганные, скорее в высшей степени непонимающие…
Шут онемел, впервые его спросили об этом и впервые он осознал себя как личность, вернее её отсутствие, ведь у него не было ленточки, ни атласной, ни посконно-льняной.
— У тебя нет ленточки? Тебе грустно? — испуганно встретились их взгляды.
— Нет, что ты. Ну, нет и нет, — попытался казаться беззаботным шут, но она-то знала, когда и зачем он играет, настойчиво ответила, опуская глаза:
— Тебе грустно. Ты всегда один. Ты решаешь чужие проблемы, а твои никто не слушает. Хочешь, я останусь здесь, в этом поезде с тобой навечно? Ведь тебе грустно, значит, и мне не будет весело, если тебе грустно. Будем вместе грустить.
Ужас закрался в сердце шута, ужас и протест, особенно, когда он краем глаза в очередной раз увидел проводника, который снова докурил очередную сигарету до фильтра и печально рассматривал её дымящие останки. Проводник не существовал, он не менялся, он не хотел быть кому-то нужным…
— Не надо грустить, если вместе воспевать грусть, то она только станет хуже, — шут зажмурился, но нашёл в себе силы открыть глаза, посмотрел на её лицо, утонув в расширенных зрачках: — Найди своё время, пожалуйста. Я не хочу, чтобы ты стала серой проводницей. Мне нужен твой свет, воспоминание о твоём свете. Осознание, что ты где-то есть, и он неизменен в тебе. Я тогда ощущаю себя живым. По-настоящему живым.
Она долго смотрела на него, лицо её менялось и вздрагивало, вдруг окрасилось скорбью и радостью одновременно.
Она все понимала, встала, резко и с плавной легкости выпрямившись. Она улыбалась. И шут впервые улыбнулся в ответ, широко, невероятно искренне.
Улыбка на её лице все расцветала, и он всё больше улыбался, совершенно не понимая, что она задумала. Девушка повернулась в профиль к шуту, вытянула руки, разминая непринуждённо затекшие плечи, не переставая улыбаться, словно что-то невероятное вот-вот должно было произойти.
Внезапно…
— Остановите поезд! — крикнула она без страха в неизвестность через вагон, хотя никто и никогда не видел машинистов…
Пассажи вздрогнули в суеверном страхе, шут не мог представить, что должно произойти, а девушка только улыбалась, уверенно, наполняясь радостью в сотни раз более сильной, чем при первой их встрече, той радостью, которая сопутствует человеку, что обретает свое место в жизни, осознает ее смысл.
И поезд вдруг остановился.
Проводник не успел открыть дверь.
Девушка оглянулась на шута, он, удивленный и благоговейный, дошел за ней до двери, но дальше не смел…
Она сошла среди поля, куда-то в бескрайнее, там цвела амброзия, и лился утренний свет, обернулась к нему в последний раз, лучисто улыбаясь:
— Мы сами ищем свою судьбу, никто нас не довезет до неё, до нашей. Мы сами ищем по образу, слушая слова из души и свет в ней. Мы сами воплощаем в жизнь свои идеалы, никогда и нигде нет готовых.
Она ушла, белая, прекрасная, беспомощная на волнах, словно прозрачная медуза и одновременно непоколебимая, твёрдо ступающая и дышащая радостью и любовью, любовью ко всему живому, любовью ко всем людям… Она ушла, недоступная злу и унынью.
Она ушла, и все не мерк её образ перед глазами, она ушла по своему пути, куда угодно направленья выбирая, а поезд продолжил кататься по рельсам. И шут вернулся в поезд. Свет все виделся ему перед глазами, настоящий свет… Он не понимал, зачем теперь люди так ждут своих устоявшихся станций, когда мог ли бы сами идти, куда захотят.
Это было любовью? Она… Подобная снегу в бесснежном вечном лете хризантем и ирисов… Она ушла, а он остался. Она ушла в мир, обратно в своё время, потому что человек рождается в надлежащем ему времени с предназначением для своего часа и века. А шут появился вне времени. Но тоже с предназначением и не мог отказаться, а, значит, она исчезла для него навсегда. И он не мог выйти из поезда, он не боялся так, как проводники, он не опасался за свою жизнь, не сознавал размеренность её, не сжимался в комочек нервов от неизбежности смерти, он просто не мог выйти, потому что всегда существовал только в поезде.
Он проживал сотни чужих жизней, чужих судеб, чужих историй, а своей у него не было, он растворился во всех. И не знал, осознавая вдруг это, радоваться ему или печалиться, поэтому просто смеялся сквозь проступающие слёзы, не пытаясь понять от горя или веселья они. Ведь он радовался за тех, кто уходил в жизнь, не для себя, но и безмерно веселился, когда в поезд пребывали новые пассажиры, к нему, тогда он мог рассказывать новые истории. А его собственной не оказалось, он понял — его собственной ленточки нет, у него в руках только утюг для исправления шероховатостей и складок, остальное вверено на время в безвременье.
Она ушла, взяв второй роковой билет, но оставив, как и все, розу.
Он поднял глаза к потолку, надеясь, что к небу. Роза, словно светящаяся… Роза лежала в его ладони, пела невыразимую песнь, переливалась тысячами веков, мгновений ускользающего.
Он медленно и бережно прижал розу к сердцу, точнее к своему такому же алому цирковому трико. Роза навечно вплелась в его узор…
— Когда-нибудь я также выйду из поезда и найду тебя среди этих утренних полей. Для жизни не нужен билет.