Однажды одна из моих товарок неосторожно заметила, хмельному клиенту, что тот не голос божий, чтобы рассуждать. Она когда-то росла в очень набожной семье, ее отец был священником и был убит…
Клиент выбил ей все зубы, а хозяйка выгнала прочь на улицу. И ни я, ни кто-то из нас не сделал ничего, чтобы защитить ее или найти.
Мы просто молчали. Молчали и ждали грозы, что собиралась в воздухе.
Во мне тогда тоже не было женского. Я одевалась, украшала лицо белилами и красила губы кровавой помадой. Я расчесывала волосы жестким гребнем, чтобы нравится моим клиентам и чувствовала себя, по меньшей мере, куклой.
Я не понимала, как эти тела, вваливающиеся к нам, пахнущие потом и пойлом, могут всерьез кому-то нравится. От кого-то шел запах гнили, от кого-то несло кровью, но мы были вежливы и покорялись, или отправлялись вон.
Я научилась отключать голову. Я отправлялась в своих мучительных ночах на юг, где снова и снова ходила босая по земле, и земля обжигала мне ступни. Я танцевала под солнцем, я кружилась там.
Наяву же я не чувствовала ничего. Моей единственной задачей было выживание.
Гроза ударила. Ударила таким потоком, явилась такой силой, что мне думалось, что никто не уцелеет в этом вихре и водовороте тел и имен.
-Приказы короля недействительны! Король – преступник! - понеслось по улицам и страшный рок звенел в домах.
Погромы. Беспорядки. Улицы сошли с ума. Газетчиков, приносивших дурные вести, убивали, затаптывали. Закалывали и резали в проулках пачками. Все обратились против всех. Кто-то возвышался утром, а вечером уже был убит, кто-то призывал к покаянию, а кто-то взывал к тому, что «надо положить тысячу голов и тогда нация спасется».
Наши же улицы стали хилыми. К нам редко кто заходил. Однажды, правда, ворвалась какая-то шайка и знатно побуйствовала с моими товарками, а мне повезло снова – хозяйка в тот день взяла меня с собой по делам.
Взяла без особой цели, на самом деле. Может быть, так ей было не страшно. Может быть, чуяла что-то, но… факт остался фактом. Мы вернулись на пепелище – шайка, изувечив товарок, сожгла наш приют. Последний приют.
-Пора расставаться, Сатор, - хозяйка даже не всплакнула. Она твердо взяла меня за руку и, не глядя на меня, попросила: - постарайся выжить.
Я не успела ее отблагодарить, а она уже бросилась прочь по улицам. Больше я ее не видела.
И снова остро встал вопрос выживания.
Гроза набирала обороты. Голод и пустота в желудке тоже. Но было одно разительное отличие – народ, к таким как я…подобрел! Я не шучу. Если раньше на меня при свете дня смотрели как на отребье, отброс общества, а кто-то откровенно презирал меня, боясь коснуться, то сейчас такого не было.
Я пыталась предлагать себя на улицах, но я была не одна. Нас и раньше было в избытке, а сейчас и многие городские дамы наперебой задирали юбки, перенимая жажду жизни и ища выживание.
Но от нас больше не шарахались. Толку мало, но это было единственным благом для меня.
Я попала в трактир. На этот раз – помощницей жены трактирщика. Мы перебирали овощи, готовили, убирались, ходили за покупками, и было легче. Казалось, всё налаживается, наконец-то идет по спокойной дороге.
В желудке было еще голодно, но всё же! Забрезжила надежда. Странная надежда… мне стало мечтаться.
Мне было тошно смотреть на себя в зеркало, а раньше я была к нему равнодушна. Но теперь я смотрела и понимала, что отвратительна сама себе. Мне казалось, что у меня было другое лицо. Мне грезилось, что цвет глаз был тоже иным.
Мне стало тошно от взгляда на себя, впервые, со времен моего выживания. Чего-то перестало хватать, и то было не вызвано голодом или холодом. Тошно, было тошно.
И, впервые, со времен выживания, стало стыдно за себя. А ведь когда выживаешь, то плевать на методы.
Трактир сожгли. Я снова осталась без крыши. Я снова осталась без ночлега и снова перебивалась куском. Прибилась к нищим, вернее, к таким, кто был бы и достойным гражданином (теперь всех полагалось называть «гражданин»), но, в силу обстоятельств…
Гроза носилась. Носилась смерть. Кровь текла. Шумела история. А я снова выживала. И выживать было привычно и просто. Был один враг – смерть. Не было борьбы за власть, была борьба за новый день. И разговоры, в редкие ленные минуты.
За таких, как я, не заступаются. С нами можно делать все, что угодно и никто не скажет и слова. Нас можно насиловать и убивать, резать на куски, оскорблять, пинать…
Грабить нас только нельзя – взять с нас нечего, кроме жизни, а мы за нее, хоть и цепляемся для вида, но тоже устаем, и в минуту усталости легко готовы ее отпустить.
Две тени последовали за мной однажды по проулку. Подвыпившие, качающиеся, желающие развлечься с моей жизнью. И я уже знала, что мне не уйти и, стараясь не изменять твердого шага, понимала, что все кончено. Жалела свою молодую жалкую жизнь, впервые – жалела! Жалела свое тело, отданное и не раз клиентам, вину, голоду и холоду. Жалела спину, которую ломало от сна на ящиках, пальцы, ноющие от работы, ноги, вынужденные выбирать целые плиты, зубы, начинающие болеть и волосы – поблекшие и тусклые, снова спутанные.
Я жалела себя. Жалела, что не могу расплакаться… разучилась будто.
До сих пор не знаю, какая сила привела Его на ту улицу еще и в такой час. Позже он сказал мне, что это было что-то вроде какого-то Ордена…или ложи, и то была тайная встреча.
До сих пор не знаю, почему Его вдруг потянуло заступиться. Он никогда не отличался развитой мускулатурой, драться тоже не умел, но храбрости ему было не занимать.
Романтик, любивший чистоту также сильно, как и порок! Он уже имел свет подле себя – воплощение света и нежности, добродетельную супругу, но его романтичная натура требовала и другой крайности, которую он узрел тогда во мне.
Это была любовь. Любовь художника к музе. Он умел находить красоту в грязи, на дне. А я в нем увидела едва ли не бога.
Особенно, когда узнала, кто он. Человек, стоявший в первой линии, что породила на улицах грозу, спас меня. Привел к себе, накормил, пригрел…
Я полюбила. Впервые полюбила – безумная! И с горечью поняла, что когда речь шла о выживании было проще. Тогда задачей было – выжить, найти ночлег, похлебку. А теперь приходилось его любить и скрывать это, приходилось бояться за него – ведь вокруг него сплетались тоже грозы…
Когда моей единственной задачей было выживание я не думала, что я живая, что есть боль, кроме физической. Оказалось, что есть.
Во мне родилось что-то нежное, робкое, слабое. Мне захотелось быть красивой, я вдруг вспомнила, что молода. Почувствовала, что еще могу жить, даром, что не хотелось порою.
Когда единственной задачей было выживание, я, как иронично, не боялась смерти, но стоило задрожать в любви, в надежде, в свете чувств – смерть стала пугать меня.
И я ослабела. Ослабела, чувствуя, что скоро сгину, и улицы ничего не потеряют с этим.
27. Музыка проводит…
Музыка проводит тебя в последний путь, мой дорогой друг! Как жаль, что эта музыка только в моем уме, но я чувствую ее так ясно, что ей не нужно даже звучать наяву. Я чувствую ее всем сердцем, всем существом, переплетаюсь с каждой ноткой той удивительной композиции, которой звучит это время.
Нам выпало паршивое время, мой соратник, мой друг! Да, оно было кровавым и страшным. Тот, кто был на вершине вчера, сегодня меньше, чем ничто. Тот, кто молчал еще вечером, звучит с каждой улицы своим именем. Нам выпало паршивое время!
Но какая славная нам выпала музыка!
Нам выпало тяжелое время. Мы ломали старый строй, мы строили новый мир на костях, на пепле и телах, да… но когда было иначе? Жертва во имя добродетели свободы – вот то, что вело нас так нежно и так верно. Мы верили тебе и верили друг другу и теперь, когда страшно гремит твое имя в числе следующих павших героев, мне тошно!
Как они смеют? Как смеют они – предатели? они шли за тобой, вверяли свои судьбы в твои руки, а теперь вдруг так подло и гнусно испугались? Как они смеют обращаться против тебя и против всех нас?
Мы идем кровью? Так все идут по крови. В конце концов, твой друг Камиль Демулен был прав, когда писал, что «в романтике пепла наш будет рассвет».
Они отказались подождать еще немного. Мы уже были на самом верху, на краешке триумфа. А они отказались подождать…
Испугались, что падут.
Твой друг, да. Ты не пожалел его. Я знаю, Максимилиан, как сильно ты горевал, когда тебе пришлось сделать это. Ты разоблачил Камиля и один только бог ведает, сколько струн оборвалось в твоем сердце! Но нет… я даже не верил, что ты дойдешь в этом обвинении до конца, а ты дошел! Дошел! Великий! Неподкупный!
Музыка, ах, какая музыка… я больше не услышу чудных арий нашего юного Сен-Жюста! Жаль. У него такой сильный голос. А подача – он похож на тебя, мой друг, мой соратник! Он также как ты не умеет колебаться и сомневаться и в подаче своей доходит до предела, не жалея голоса своего, но обладая при этом удивительно тонким чутьем.
Я знаю, что мой поступок ты бы назвал слабостью.
Я знаю, что ты не понял бы меня. Но я всегда был слаб. Среди вас уж точно. Я музыкант, которому выпал шанс сыграть немного в тени, в тени замечательного оркестра. И этим я горд, хоть не могу отделаться от мысли, что горд я напрасно, ведь это лишь тень, но все же…
Нет, нет, нет! к черту! Звук создается всеми. И нет в оркестре теней. Нет пустых и ненужных звуков. Вместе, каждый из нас, все мы – плели нашу мелодию. Она собиралась из песни смерти и гимна, из стали и взмаха летящего лезвия гильотины, из наших шуток, из шелеста бумаг и из колкости фраз.
Мы вместе сплели эту музыку. Мы сыграли ее. Но инструменты, завершив концерт, уходят спать. Я был скрипкой. Не первой и не второй, а так…угловой, но я был. А это значит, что мне надлежит вернуться туда, в обрамлении бархата.
Бархата смерти.
Ведь мой концерт закончен.
Мне жаль моей жены. Мне жаль моего сына. Но я только угловая скрипка. И я делаю то, что должен.
Мы славно сыграли. Но теперь наша композиция подходит к концу. Она не затихнет. Ее будут переигрывать, насвистывать и напевать – и в этом наша заслуга, но сейчас, да, именно сейчас, я хочу разделить участь своих друзей, своих соратников, а прежде всего – твою участь, Максимилиан.
Я думаю, что кровь – такая темная, такая жуткая и такая липкая – это смерть. Столько крови… прости, мы не смогли проститься достойно, мы не должны были уйти так, но вот – уходим. И я принимаю. Принимаю это.
Отыгрываю свои завершающие нотки. Становлюсь эхом.
Эхом, которое отразится пистолетным выстрелом, разорвет криком пространство. Оглушит меня самого. Но так правильно. Сделав свое дело, каждый из нас отправляется спать. И я ухожу.
Пистолет такой тяжелый. Такой холодный.
Мне не страшно. Нет, уже нет. я только инструмент. Я скрипка. Как там напевал мне Сен-Жюст? Тари-рам…бледно светит, тира-ра…
Музыка! нам выпала славная музыка. Прости меня, прости, что не простился так, как должен был проститься. И больше чем о прощании я сожалею об этой музыке.
Как грустно уходить, когда она так нежно звучит.
Примечание:
Фили?пп Франсуа? Жозе?ф Леба? - французский политический деятель, по профессии адвокат. Когда 9 термидора решено было арестовать Робеспьера, Леба выразил желание разделить его судьбу и был отведен в тюрьму де-ля-Форс. Вскоре Леба был освобожден, отправился в мэрию и пытался побудить Робеспьера к сильным мерам против общих врагов. Когда Робеспьер был ранен, Леба счёл его убитым и застрелился. Филиппу было 28 лет.
28. Минуты Неподкупного наедине с собою
Август, 2020
Тюремная камера. Свет едва-едва пробивается через зарешеченное высокое оконце. Медленный луч заглядывает в бедную камеру, где давно растрескались стены, на пол брошена пара досок, укрытых соломенным тюфяком – сие непотребство постель Робеспьера, к стене прибита еще одна доска, под неровным углом, что не позволяет писать на ней с удобством, лист приходится придерживать, а чтобы не разлились чернила их нужно ставить на пол. Писать неудобно, приходится склоняться. По камере ходит Робеспьер – он придерживает у рта своего шелковый платок, испачканный кровью. Робеспьер облачен в оливкового цвета фрак. Он периодически морщится от боли, иногда пытается писать левой рукой, но запястье болит, строки выходят неровными и он только размышляет…
РОБЕСПЬЕР. Республика, великая Республика погибла… настало царство разбойников. Этим сказано решительно всё. Они называют меня тираном! Да, да…я слышу их голоса, я всегда слышал и никогда не был глух и слеп. Они называют меня тираном, но разве они не ползали бы у ног моих, если бы я действительно был тираном? Я осыпал бы их золотом, я дозволил бы совершать им преступления, но нет, я этого не сделал, так тиран ли я? К тирании приходят через подкуп и мошенничество, но я Неподкупен…
(Заходится в кашле, прижимает платок ко рту, прокашлявшись, прячет платок за рукав, оглядывается на зарешеченное окно)
Как странно идёт время! Человек привыкает ко всему, к нищете и позору, но привыкнуть к такой малости, как время не может, время слишком жестоко… я Неподкупен! Марат – Друг Народа, а Робеспьер – Враг Подкупа! Тиран есть произведение мошеннического и разбойничьего сброда, а то, что сделал я, ведет меня к могиле…
(Снова заходится в кашле, опирается дрожащей рукой на стену, но тут же вскрикивает и отдергивает руку)
Проклятая рука! Они запретили мне говорить, челюсть еще болит, они запретили мне писать и всё лишь от страха, ведь то, что сделал я ведет меня к могиле и к бессмертию. Я никогда не гнался за богатством, почестью и репутацией, зная, что из этого выходят лишь тираны и рабы, я всегда говорил, что в таком случае лучше вернуться в леса! Я – Робеспьер, я никогда не был богат, я был влиятелен…и до сих пор влиятелен, раз это отродье так боится и дрожит передо мною.
(опускается на тюфяк, опирается о стену спиной, прикрывает глаза)
Стена холодна, в том Зале тоже были холодные стены… всегда одинаково холодные. И во взгляде, во взгляде всех стена. Чудовище! – так они меня называют. Но народ любит чудовищ. Я выражаю их волю, я позволяю им любить. Я борюсь и лью кровью, потому что народ доверил мне это. Народ…
(Кашляет, ищет платок в другом рукаве)
Чёрт! Странно, провалами в памяти я еще не страдал, не было такого в списке моего порока…
(находит платок, прижимает его к лицу).
Бедняга… бедняги все. Все они! Они не поняли того, что давно понял я: чтобы Революция победила, нужно наделить её не только человеческим лицом, ведь один лик – это ничто, нужно наделить её душою, а для этого придется пожертвовать своей.
(Убирает платок на колени)
Они предупреждали меня. Каждый день я получал записки «сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли ты избегнуть удара моей руки или двадцати двух других…»
(Хрипло смеется. В горле его булькающий звук)
Двадцати двух! Поскромничали! Право, даже и обидно, и печально, что во всем Конвенте нашлось лишь двадцать два… ах, бедный мою Аррас Бюиссар, друг сумасшедшей юности… боже, у меня ведь тоже была юность, и даже было детство. Почему я так мало помню об этом? почему, в мои тридцать шесть я чувствую себя глубоким стариком… бедный Аррас Бюиссар, друг моей юности, ты сказал: «Мне кажется, что ты спишь, Максимилиан, и допускаешь, чтобы убивали патриотов…»
Клиент выбил ей все зубы, а хозяйка выгнала прочь на улицу. И ни я, ни кто-то из нас не сделал ничего, чтобы защитить ее или найти.
Мы просто молчали. Молчали и ждали грозы, что собиралась в воздухе.
Во мне тогда тоже не было женского. Я одевалась, украшала лицо белилами и красила губы кровавой помадой. Я расчесывала волосы жестким гребнем, чтобы нравится моим клиентам и чувствовала себя, по меньшей мере, куклой.
Я не понимала, как эти тела, вваливающиеся к нам, пахнущие потом и пойлом, могут всерьез кому-то нравится. От кого-то шел запах гнили, от кого-то несло кровью, но мы были вежливы и покорялись, или отправлялись вон.
Я научилась отключать голову. Я отправлялась в своих мучительных ночах на юг, где снова и снова ходила босая по земле, и земля обжигала мне ступни. Я танцевала под солнцем, я кружилась там.
Наяву же я не чувствовала ничего. Моей единственной задачей было выживание.
***
Гроза ударила. Ударила таким потоком, явилась такой силой, что мне думалось, что никто не уцелеет в этом вихре и водовороте тел и имен.
-Приказы короля недействительны! Король – преступник! - понеслось по улицам и страшный рок звенел в домах.
Погромы. Беспорядки. Улицы сошли с ума. Газетчиков, приносивших дурные вести, убивали, затаптывали. Закалывали и резали в проулках пачками. Все обратились против всех. Кто-то возвышался утром, а вечером уже был убит, кто-то призывал к покаянию, а кто-то взывал к тому, что «надо положить тысячу голов и тогда нация спасется».
Наши же улицы стали хилыми. К нам редко кто заходил. Однажды, правда, ворвалась какая-то шайка и знатно побуйствовала с моими товарками, а мне повезло снова – хозяйка в тот день взяла меня с собой по делам.
Взяла без особой цели, на самом деле. Может быть, так ей было не страшно. Может быть, чуяла что-то, но… факт остался фактом. Мы вернулись на пепелище – шайка, изувечив товарок, сожгла наш приют. Последний приют.
-Пора расставаться, Сатор, - хозяйка даже не всплакнула. Она твердо взяла меня за руку и, не глядя на меня, попросила: - постарайся выжить.
Я не успела ее отблагодарить, а она уже бросилась прочь по улицам. Больше я ее не видела.
И снова остро встал вопрос выживания.
***
Гроза набирала обороты. Голод и пустота в желудке тоже. Но было одно разительное отличие – народ, к таким как я…подобрел! Я не шучу. Если раньше на меня при свете дня смотрели как на отребье, отброс общества, а кто-то откровенно презирал меня, боясь коснуться, то сейчас такого не было.
Я пыталась предлагать себя на улицах, но я была не одна. Нас и раньше было в избытке, а сейчас и многие городские дамы наперебой задирали юбки, перенимая жажду жизни и ища выживание.
Но от нас больше не шарахались. Толку мало, но это было единственным благом для меня.
Я попала в трактир. На этот раз – помощницей жены трактирщика. Мы перебирали овощи, готовили, убирались, ходили за покупками, и было легче. Казалось, всё налаживается, наконец-то идет по спокойной дороге.
В желудке было еще голодно, но всё же! Забрезжила надежда. Странная надежда… мне стало мечтаться.
Мне было тошно смотреть на себя в зеркало, а раньше я была к нему равнодушна. Но теперь я смотрела и понимала, что отвратительна сама себе. Мне казалось, что у меня было другое лицо. Мне грезилось, что цвет глаз был тоже иным.
Мне стало тошно от взгляда на себя, впервые, со времен моего выживания. Чего-то перестало хватать, и то было не вызвано голодом или холодом. Тошно, было тошно.
И, впервые, со времен выживания, стало стыдно за себя. А ведь когда выживаешь, то плевать на методы.
***
Трактир сожгли. Я снова осталась без крыши. Я снова осталась без ночлега и снова перебивалась куском. Прибилась к нищим, вернее, к таким, кто был бы и достойным гражданином (теперь всех полагалось называть «гражданин»), но, в силу обстоятельств…
Гроза носилась. Носилась смерть. Кровь текла. Шумела история. А я снова выживала. И выживать было привычно и просто. Был один враг – смерть. Не было борьбы за власть, была борьба за новый день. И разговоры, в редкие ленные минуты.
***
За таких, как я, не заступаются. С нами можно делать все, что угодно и никто не скажет и слова. Нас можно насиловать и убивать, резать на куски, оскорблять, пинать…
Грабить нас только нельзя – взять с нас нечего, кроме жизни, а мы за нее, хоть и цепляемся для вида, но тоже устаем, и в минуту усталости легко готовы ее отпустить.
Две тени последовали за мной однажды по проулку. Подвыпившие, качающиеся, желающие развлечься с моей жизнью. И я уже знала, что мне не уйти и, стараясь не изменять твердого шага, понимала, что все кончено. Жалела свою молодую жалкую жизнь, впервые – жалела! Жалела свое тело, отданное и не раз клиентам, вину, голоду и холоду. Жалела спину, которую ломало от сна на ящиках, пальцы, ноющие от работы, ноги, вынужденные выбирать целые плиты, зубы, начинающие болеть и волосы – поблекшие и тусклые, снова спутанные.
Я жалела себя. Жалела, что не могу расплакаться… разучилась будто.
***
До сих пор не знаю, какая сила привела Его на ту улицу еще и в такой час. Позже он сказал мне, что это было что-то вроде какого-то Ордена…или ложи, и то была тайная встреча.
До сих пор не знаю, почему Его вдруг потянуло заступиться. Он никогда не отличался развитой мускулатурой, драться тоже не умел, но храбрости ему было не занимать.
Романтик, любивший чистоту также сильно, как и порок! Он уже имел свет подле себя – воплощение света и нежности, добродетельную супругу, но его романтичная натура требовала и другой крайности, которую он узрел тогда во мне.
Это была любовь. Любовь художника к музе. Он умел находить красоту в грязи, на дне. А я в нем увидела едва ли не бога.
Особенно, когда узнала, кто он. Человек, стоявший в первой линии, что породила на улицах грозу, спас меня. Привел к себе, накормил, пригрел…
Я полюбила. Впервые полюбила – безумная! И с горечью поняла, что когда речь шла о выживании было проще. Тогда задачей было – выжить, найти ночлег, похлебку. А теперь приходилось его любить и скрывать это, приходилось бояться за него – ведь вокруг него сплетались тоже грозы…
Когда моей единственной задачей было выживание я не думала, что я живая, что есть боль, кроме физической. Оказалось, что есть.
Во мне родилось что-то нежное, робкое, слабое. Мне захотелось быть красивой, я вдруг вспомнила, что молода. Почувствовала, что еще могу жить, даром, что не хотелось порою.
Когда единственной задачей было выживание, я, как иронично, не боялась смерти, но стоило задрожать в любви, в надежде, в свете чувств – смерть стала пугать меня.
И я ослабела. Ослабела, чувствуя, что скоро сгину, и улицы ничего не потеряют с этим.
27. Музыка проводит…
Музыка проводит тебя в последний путь, мой дорогой друг! Как жаль, что эта музыка только в моем уме, но я чувствую ее так ясно, что ей не нужно даже звучать наяву. Я чувствую ее всем сердцем, всем существом, переплетаюсь с каждой ноткой той удивительной композиции, которой звучит это время.
Нам выпало паршивое время, мой соратник, мой друг! Да, оно было кровавым и страшным. Тот, кто был на вершине вчера, сегодня меньше, чем ничто. Тот, кто молчал еще вечером, звучит с каждой улицы своим именем. Нам выпало паршивое время!
Но какая славная нам выпала музыка!
Нам выпало тяжелое время. Мы ломали старый строй, мы строили новый мир на костях, на пепле и телах, да… но когда было иначе? Жертва во имя добродетели свободы – вот то, что вело нас так нежно и так верно. Мы верили тебе и верили друг другу и теперь, когда страшно гремит твое имя в числе следующих павших героев, мне тошно!
Как они смеют? Как смеют они – предатели? они шли за тобой, вверяли свои судьбы в твои руки, а теперь вдруг так подло и гнусно испугались? Как они смеют обращаться против тебя и против всех нас?
Мы идем кровью? Так все идут по крови. В конце концов, твой друг Камиль Демулен был прав, когда писал, что «в романтике пепла наш будет рассвет».
Они отказались подождать еще немного. Мы уже были на самом верху, на краешке триумфа. А они отказались подождать…
Испугались, что падут.
Твой друг, да. Ты не пожалел его. Я знаю, Максимилиан, как сильно ты горевал, когда тебе пришлось сделать это. Ты разоблачил Камиля и один только бог ведает, сколько струн оборвалось в твоем сердце! Но нет… я даже не верил, что ты дойдешь в этом обвинении до конца, а ты дошел! Дошел! Великий! Неподкупный!
Музыка, ах, какая музыка… я больше не услышу чудных арий нашего юного Сен-Жюста! Жаль. У него такой сильный голос. А подача – он похож на тебя, мой друг, мой соратник! Он также как ты не умеет колебаться и сомневаться и в подаче своей доходит до предела, не жалея голоса своего, но обладая при этом удивительно тонким чутьем.
Я знаю, что мой поступок ты бы назвал слабостью.
Я знаю, что ты не понял бы меня. Но я всегда был слаб. Среди вас уж точно. Я музыкант, которому выпал шанс сыграть немного в тени, в тени замечательного оркестра. И этим я горд, хоть не могу отделаться от мысли, что горд я напрасно, ведь это лишь тень, но все же…
Нет, нет, нет! к черту! Звук создается всеми. И нет в оркестре теней. Нет пустых и ненужных звуков. Вместе, каждый из нас, все мы – плели нашу мелодию. Она собиралась из песни смерти и гимна, из стали и взмаха летящего лезвия гильотины, из наших шуток, из шелеста бумаг и из колкости фраз.
Мы вместе сплели эту музыку. Мы сыграли ее. Но инструменты, завершив концерт, уходят спать. Я был скрипкой. Не первой и не второй, а так…угловой, но я был. А это значит, что мне надлежит вернуться туда, в обрамлении бархата.
Бархата смерти.
Ведь мой концерт закончен.
Мне жаль моей жены. Мне жаль моего сына. Но я только угловая скрипка. И я делаю то, что должен.
Мы славно сыграли. Но теперь наша композиция подходит к концу. Она не затихнет. Ее будут переигрывать, насвистывать и напевать – и в этом наша заслуга, но сейчас, да, именно сейчас, я хочу разделить участь своих друзей, своих соратников, а прежде всего – твою участь, Максимилиан.
Я думаю, что кровь – такая темная, такая жуткая и такая липкая – это смерть. Столько крови… прости, мы не смогли проститься достойно, мы не должны были уйти так, но вот – уходим. И я принимаю. Принимаю это.
Отыгрываю свои завершающие нотки. Становлюсь эхом.
Эхом, которое отразится пистолетным выстрелом, разорвет криком пространство. Оглушит меня самого. Но так правильно. Сделав свое дело, каждый из нас отправляется спать. И я ухожу.
Пистолет такой тяжелый. Такой холодный.
Мне не страшно. Нет, уже нет. я только инструмент. Я скрипка. Как там напевал мне Сен-Жюст? Тари-рам…бледно светит, тира-ра…
Музыка! нам выпала славная музыка. Прости меня, прости, что не простился так, как должен был проститься. И больше чем о прощании я сожалею об этой музыке.
Как грустно уходить, когда она так нежно звучит.
Примечание:
Фили?пп Франсуа? Жозе?ф Леба? - французский политический деятель, по профессии адвокат. Когда 9 термидора решено было арестовать Робеспьера, Леба выразил желание разделить его судьбу и был отведен в тюрьму де-ля-Форс. Вскоре Леба был освобожден, отправился в мэрию и пытался побудить Робеспьера к сильным мерам против общих врагов. Когда Робеспьер был ранен, Леба счёл его убитым и застрелился. Филиппу было 28 лет.
28. Минуты Неподкупного наедине с собою
Август, 2020
Тюремная камера. Свет едва-едва пробивается через зарешеченное высокое оконце. Медленный луч заглядывает в бедную камеру, где давно растрескались стены, на пол брошена пара досок, укрытых соломенным тюфяком – сие непотребство постель Робеспьера, к стене прибита еще одна доска, под неровным углом, что не позволяет писать на ней с удобством, лист приходится придерживать, а чтобы не разлились чернила их нужно ставить на пол. Писать неудобно, приходится склоняться. По камере ходит Робеспьер – он придерживает у рта своего шелковый платок, испачканный кровью. Робеспьер облачен в оливкового цвета фрак. Он периодически морщится от боли, иногда пытается писать левой рукой, но запястье болит, строки выходят неровными и он только размышляет…
РОБЕСПЬЕР. Республика, великая Республика погибла… настало царство разбойников. Этим сказано решительно всё. Они называют меня тираном! Да, да…я слышу их голоса, я всегда слышал и никогда не был глух и слеп. Они называют меня тираном, но разве они не ползали бы у ног моих, если бы я действительно был тираном? Я осыпал бы их золотом, я дозволил бы совершать им преступления, но нет, я этого не сделал, так тиран ли я? К тирании приходят через подкуп и мошенничество, но я Неподкупен…
(Заходится в кашле, прижимает платок ко рту, прокашлявшись, прячет платок за рукав, оглядывается на зарешеченное окно)
Как странно идёт время! Человек привыкает ко всему, к нищете и позору, но привыкнуть к такой малости, как время не может, время слишком жестоко… я Неподкупен! Марат – Друг Народа, а Робеспьер – Враг Подкупа! Тиран есть произведение мошеннического и разбойничьего сброда, а то, что сделал я, ведет меня к могиле…
(Снова заходится в кашле, опирается дрожащей рукой на стену, но тут же вскрикивает и отдергивает руку)
Проклятая рука! Они запретили мне говорить, челюсть еще болит, они запретили мне писать и всё лишь от страха, ведь то, что сделал я ведет меня к могиле и к бессмертию. Я никогда не гнался за богатством, почестью и репутацией, зная, что из этого выходят лишь тираны и рабы, я всегда говорил, что в таком случае лучше вернуться в леса! Я – Робеспьер, я никогда не был богат, я был влиятелен…и до сих пор влиятелен, раз это отродье так боится и дрожит передо мною.
(опускается на тюфяк, опирается о стену спиной, прикрывает глаза)
Стена холодна, в том Зале тоже были холодные стены… всегда одинаково холодные. И во взгляде, во взгляде всех стена. Чудовище! – так они меня называют. Но народ любит чудовищ. Я выражаю их волю, я позволяю им любить. Я борюсь и лью кровью, потому что народ доверил мне это. Народ…
(Кашляет, ищет платок в другом рукаве)
Чёрт! Странно, провалами в памяти я еще не страдал, не было такого в списке моего порока…
(находит платок, прижимает его к лицу).
Бедняга… бедняги все. Все они! Они не поняли того, что давно понял я: чтобы Революция победила, нужно наделить её не только человеческим лицом, ведь один лик – это ничто, нужно наделить её душою, а для этого придется пожертвовать своей.
(Убирает платок на колени)
Они предупреждали меня. Каждый день я получал записки «сумеешь ли ты предусмотреть, сумеешь ли ты избегнуть удара моей руки или двадцати двух других…»
(Хрипло смеется. В горле его булькающий звук)
Двадцати двух! Поскромничали! Право, даже и обидно, и печально, что во всем Конвенте нашлось лишь двадцать два… ах, бедный мою Аррас Бюиссар, друг сумасшедшей юности… боже, у меня ведь тоже была юность, и даже было детство. Почему я так мало помню об этом? почему, в мои тридцать шесть я чувствую себя глубоким стариком… бедный Аррас Бюиссар, друг моей юности, ты сказал: «Мне кажется, что ты спишь, Максимилиан, и допускаешь, чтобы убивали патриотов…»