В нас нет знаний. Мы пользуемся местом и положением привилегированной знати, но на месте нынешних богов мог оказаться кто-угодно.
Пускаюсь в спор:
– Нет, не кто-угодно. Ум требовался. Знание систем требовалось.
– Власть приняли чуть более умные дураки в сравнении с дураками обыкновенными, – смеётся Гелиос. – Как же это паршиво, Луна.
Мы словно бы впервой говорим по душам – впервой я слышу тревожащие мысли и хочу разделить их. Почему мы не оглашали беспокойства ранее?
– Паршиво? Наблюдать за распадом, да? – отталкиваю я.
– Именно. Знать, что всё это создавалось, а потом оказалось в руках у неспособных поддержать. А способных поддержать и вовсе нет. Тупик.
Я сжимаю мужскую руку.
– Знаний в мире не осталось, – вторит Гелиос. – Нет тех, кто бы мог ими воспользоваться. Нам достались ресурсы от былых поколений, и мы выжали их до последней капли, не скопив на чёрный день даже себе.
Гелиос отпускает мою руку и следом ладонью прижигает колено.
– Мы отвлекаемся на примитивные вещи, – говорит мужчина, – потому что иных у нас не осталось. А если пелену с глаз снять – можно сойти с ума. Мораль сдохла, принципы сменились орбитально. Приёмы, встречи, вечера, Шоу, даже сам Монастырь – это отвод взгляда собственного, это попытка ощутить себя хоть что-то решающим.
– Не волнуйся, – решаю перебить шуткой, – мне всё еще мил супруг. Даже если он не Бог вовсе.
Гелиос улыбается. И просит разграничивать понятия божеств по социальному конструкту (определяемое природой и средой воспитания) и профессиональным навыкам.
– Я называю тебя богиней, потому что ты такова, – говорит мужчина. – Не для отвода твоих глаз и не заигравшись самостоятельно. Ты такова, потому что в тебе есть упомянутый ум, отличающие нас всех качества, проглядываемая порода.
Гелиос замирает – и в речах, и телом. Думает. И чем дольше думает (с раскисающим лицом), тем больше на своём я обнажаю волнение.
– Что с тобой? – говорю я. – О чём так задумался?
– Об упомянутой породе. Мне следует признаться.
Почему я обрастаю беспокойством? Какая правда могла открыться мне?
– Я слышал, как ты несколько раз огревала чужих жён на вечерах, говоря, что богиня и – в отличие от них – равная.
Гелиос хочет воспрепятствовать тому? Отругать? Велеть так не поступать?
– И ты права.
Не понимаю.
Набирает воздуха.
– Но равная ты не по специфике наших отношений и дозволенности клана Солнца. И даже не по своему характеру. Ты равная, потому что у меня – и не только – есть подозрения.
– Какие? – бросаю нетерпеливо.
– Неважно.
Сдаётся и отступает, возвращает взор на глумливую пустыню и решает отмолчаться.
– Так нельзя, – говорю я. – Теперь я должна знать. Закончи мысль.
– Она неподтверждённая и ничего не даст.
– Она даст мне спокойствие.
Гелиос оглядывается. Это подстрекает.
– Ты помнишь своё детство? – спрашивает он.
– Разумеется.
– В той самой деревне?
– Ну разумеется, – повторяю я.
– А чувство родства к ней есть? Скучаешь?
– Что за вопросы? Нет. Такого нет.
– Ощущала себя иной, отличительной? Думала, что находишься не на своём месте и занимаешься не своими делами? Принимала ли ласку родителей и давали ли её вообще? Чувствовала сестёр истинно сёстрами?
– Поняла тебя.
– Поняла?
– Да.
– Закрыли тему.
– Да, пожалуйста.
Спаситель
Сегодня мной правит меланхолия. Я вспоминаю, как не стало сестры.
Её тело — после нескольких дней поиска — обнаружил задействованный в поиске конвой. Она умерла в пустыне. Подоспевший лекарь заверил семью, что встреча с кем-либо из городских не состоялась, да и сами разгуливающие по просеке конвои девочку не тронули. Она брела под опаливающим солнцем нашего фамильного герба и под ним же скончалась. Я смотрел на высушенное лицо; некто пожелал себе в коллекцию чудеснейший из бутонов никогда не виданных цветов. И теперь сестра грузным гербарием приклеилась к белоснежной — словно лист в альбоме – кушетке. Нитеподобные руки лежали поверх колючих бёдер. Всё в ней вплавилось в саму себя, и только едва зримый живот выпирал горбинкой.
Я положил на него руку и получил замечание одной из сестёр.
– Пошла ты.
Мать положила руку мне на плечо и попросила выйти.
Я предупредил:
– Если выйду – могу не вернуться вовсе.
Мать испугалась и обратилась к отцу, но тот – убитый горем – не обратил внимания. И никто никак не комментировал только сейчас увиденное. Никто ничего не сказал, хотя взгляд каждого из семьи очерчивал не сухое лицо, а треугольный живот. Она была беременна. Была.
Первой не выдержала средняя – ныне ставшая младшей – сестра. Она зарыдала и завыла, чтобы нашлись Боги, способные наказать тварь, поступившую так с её родной кровью. И Бог нашелся. Никогда ещё молитва не была услышана столь скоро. Полина выдрала цепь, она позволила псу бежать.
Мать кричала и просила остановиться – машину подали раньше, чем она смогла вразумить отца. Феб – самый младший и самый спокойный из братьев – просил отмщения: он не верил в слова лекаря о том, что девочка сама отправилась в пустыню и ничья рука к тому не прилагалась. Джуна пригрозила и взвыла: старший брат не уследил за младшей сестрой, хотя должен был опекать её неустанно. Аполло – скорбь к живым присутствовала в нём больше, нежели к усопшим – жалел на сердце старшую сестру, что рассыпалась в проклятиях.
Я – о чём плачу ныне – не посмотрел в лицо Стеллы. Не запомнил её миниатюрные черты (а с годами они расплылись: стали образом, перестали быть человеком), не окунулся в холодные воды голубых глаз, не представил трепетного поцелуя когда-то румяных щёк. Я посмотрел на живот, искусно сокрытый под чёрными одеждами, и запомнил лишь то. Сколько срока ему было и как я смел не заметить раньше? Давно ли сестра отдалилась и укуталась тайной? Давно ли под сердцем вынашивала другое сердце?
Всю дорогу я представлял Стеллу. Готов поклясться, даже видел оставленные ею следы — отпечатки крохотных ножек, едва приминающих под собой песок. Я видел, как она выходила из Монастыря. Я видел, как она шла. И видел – сколько прошло дней без сна? – в кабинетном окне виновника. Ян, докурив, швырнул ошмёток сигареты и пожелал скрыться. Так оно и было? Докурил и швырнул? И даже не посмотрел?
Меня встретило встревоженное лицо. Горевал ли он по случившемуся? Горевал ли он по ней? Знал ли?
Слишком много вопросов.
Ян привычно взмахнул руками, расправил плечи и, натягивая улыбку, спросил, не желаю ли я выпить и какие дела привели меня в Монастырь. В следующую секунду он припал щекой к столу, а я прижал к его горлу противно-липкий клинок из отцовского кабинета. Ян верещал, что не понимает происходящего и не заслуживает подобного. И этот – как мне показалось, бессердечный – возглас спас ему жизнь. Острие вошло в стол, а Ян перелетел на ковёр. Я вспылил, что быть прирезанным подобно скотине – единственное заслуженное им. Аккуратно поднимаясь, Хозяин Монастыря настаивал его выслушать. Он признался:
– Я понял, зачем ты пришел. Понял, ясно?
Раскаяние в том отсутствовало, а потому острие вышло из стола. Ян поднял руки и просил не торопиться.
– Назови хоть одну причину.
Причину не убивать его. Причину не мстить. Причину позволить...
– Я знаю, как всё исправить, – воскликнул малец, и за восклицание заслужил сломанную переносицу.
– Этого не исправить! – вскричал я и вновь замахнулся.
– Гелиос, черт бы с тобой, успокойся. Я понял свою ошибку! – швырнул Ян и попытался увернуться. – Я понял свою ошибку! – Он смазал рукавом кровоточащий нос. – Я хочу быть с ней, правда. Мне другой жены и не надо...
И в этот раз клинок сам выпрыгнул из рук, с лязгом встретив пол. Непонимание притупило голову и трезвость мыслей ещё больше. Я вновь отшвырнул Яна, и, пока он катился через диван, пригрозил наказанием богов, к которым его подвела наша семья.
– Не спеши, Гелиос, – возмутился мальчишка. – Мы ещё можем стать одной семьей. То есть я – частью вашей.
– О чём ты говоришь?
И только это заставило осечься.
Он не издевался, не юлил, не наговаривал.
Он веровал.
Он не знал?
– Где сейчас Стелла? – спросил я.
И Ян пустился – со свойственной ему манерой – огрызаться:
– Тебе виднее, Гелиос, где Стелла, если ты пожаловал не в лучшем настроении. Но я не бросал её, ясно? Что она такого сказала, а? – возмутился парень. – Что я последний урод, верно? Ну верно, признаюсь в этом. Мне не следовало говорить и половины из того, что я сказал. Прости, не ожидал такого резонанса. Теперь-то я сожалею и хочу исправиться.
– Нечего исправлять, – сказал я и отошёл: поднял клинок и заложил его под костюм. – А сожалеть тебе я начертаю вечность.
– Что значит «нечего исправлять»? Стелла не может бросить меня через своего братца – я поговорю с ней, я решу этот вопрос: не вмешивайся.
Ничего не понимая, мальчишка погнался за ускользающей спиной; схватил за плечо и отдёрнул на себя.
– Это мой ребенок, – сказал Хозяин Монастыря и, виновато опуская взор, добавил. – Я знаю, что Стелла – сама ещё ребёнок, но я буду стараться за нас двоих. Троих.
Утёр капающий кровью нос.
– Поэтому ты пришёл, верно? Ты всё узнал?
– Увидел, – отмахнулся я и постарался выскользнуть из кабинета.
И тогда загрохотал Хозяин Монастыря. Красные пальцы отпечатались на воротнике моей рубахи – он не желал расставаться без объяснений:
– Ты неоправданно издеваешься надо мной, Бог Солнца, ведь я сам обрёк себя на раздумья и сожаления, после которых пришёл к единственно возможному решению: вернуть и вернуться к Стелле.
Ян поспешно изъяснялся и оправдывался, что ругались они впервые, что он расстроился её прибытию в Монастырь (её! почти святой и не должной ступать вровень с падшими), что она одарила его новостями и, как оказывается, не сразу (утаив сколько-то месяцев), а затем поставила перед фактом отцовства.
– Я испугался, – признался мальчик. – Не отказывался, как могло показаться. Помнишь, что я сказал, впервой увидев её на вечере?
– Что влюбился, – сухо ответил я и устало отвернулся.
– И что прекрасней девушки не встречу, – подытожил Ян. – Она – та самая, понимаешь? Единственная. Я готов на коленях просить у неё прощение, понимаешь? Гелиос, позволь мне увидеться! Я знаю, что должен спрашивать у тебя: я обидел твою сестру, а ты опекаешь весь клан. Позволь нам увидеться.
– Напишу.
Со словами этими я вернулся к семье.
И рассказал о незнании любовника, о его трепете перед погибшей, о стремлении соединить их жизни, о просьбе объясниться перед Стеллой (да, я дам ему эту возможность).
И домашние сердца смягчились – если слово это способно передать особенность их восприятия – по отношению к Хозяину Монастыря. Они желали мщения и жалели робкое сердце, они поверили в его искренность, но не поверили в безучастность. Они не могли простить случившееся и каждый нашёл свою причину не оканчивать начатое мной дело.
Джуна свирепела и обещала насадить наши сердца на ветку одного дерева: львица стыдила во мне братские чувства и взвывала к клинку, а потом вкусила упоение в скорой встрече Яна и Стеллы (я выслал приглашение).
Аполло и Полина оплакивали расторгнутые обстоятельством сердца: они одинаково жалели и живого, и мёртвую.
Феб промолчал: он видел во мне рвение к мести и поддерживал месть, он видел во мне успокоение и успокаивался сам.
Отец и мать в безмолвии согласились.
К указанной дате и указанному часу подъехал Хозяин Монастыря. Он вздел на себя лучший из имеющихся костюмов и с трудом уложил курчавые волосы. Выбравшись из машины, с волнением теребил ворот рубахи и сам с собой повторял какую-то речь; всё оказалось напрасным, когда взгляд его врезался в траур дома Солнца. Он ничего не спросил. Увидел чёрные одеяния и множество собранных цветов – волнение заволокло светлый ум. Он взбежал на крыльцо и, отталкивая чужие взгляды и плечи, пересёк холл. На заднем дворе, на поросшем вьюном пятаке, они, наконец, встретились.
Небожитель задрожал, тело обмякло. Я придержал приятельское плечо и велел ступать ближе. Глаза – видел в них истинный страх: однажды и единожды – въелись в безжизненный лик. Он пробормотал её имя и, растолкав встречающихся по пути, рухнул к простыням и лежащей.
– Оттащи его, огонь готов, – просил Феб.
– Возведи для него следующий, – рычала Джуна.
С криком горящих ветвей закричал и наш гость. Я отвёл его – попытался, – то было необходимо. Но Хозяин Монастыря отказался верить, что тело Стеллы – теперь лишь тело. Ничего из себя не представляющее, покуда души – наши – не уберегли девичью.
Джуна проглотила слёзы, однако те осмелились проступить на фарфоровом остром лице, усмехнулась и, поймав мой полный раскаяния в содеянном взгляд, бросилась на грудь. Хотела взрыдать и попрекнуть нас самих – я велел успокоиться и обсудить всё после. Интонация высушила влагу на женском лице и вернула румянец. Хамелеон, змея, как быстро она сбрасывала былое обличье.
Хозяин Монастыря кинулся к Стелле и, припав перед ней на колени, взмолился: просил прощения, раскаивался, клялся в давно позабытых людьми чувствах и уговаривал вернуться.
Аполло и Полина, стоявшие всех ближе к огню, утаили взгляды друг в друге. Феб отвлёкся на родителей, что глушили горе в подаваемых слугами напитках. И слуги – вот так сюр – двигались с подносами и слезами.
Ян поравнялся с семьёй. И – ничего не чувствуя, ничего не говоря, никуда не глядя – ожидал. Лицо его выдавало человека далёкого от всех нас и всех мест на свете: мыслями он сгрёб своё тело с поверхности Земли. Огонь – огнище – обдал жаром его спелую душу, и та перегнила подобно убитому солнцем плоду. Вдруг Хозяин Монастыря вновь бросился к Стелле. Безумный влетел в кострище и лицом прижался к смываемому сажей лицу. Вытащили силой – едва; и бросили под куст репейника неподалёку, позволив захлёбываться слезами и проклятиями, идущими по ветру – вровень с танцующим пеплом. Наполовину стёкшее лицо вовек осталось памятью негласных истин.
– Ты чудовище, – сказал Хозяин Монастыря – под вечер – и рухнул за обеденный стол. – Ты пригласил меня на похороны, а я думал, что иду на свидание.
– Ты чудовище, – ответил я. – Ты погубил её.
Таковы были последние слова, которыми мы обменялись и после которых пропали из жизней друг друга на сколько-то лет: траур шёл долго (а сердечный отличителен по времени от общепринятого, заветного), пока работа не связала нас вновь. Но то уже совсем другая история с явившимися друг другу оскаленными и злыми существами.
После кремации прах сестры поместили в разлагающийся контейнер с черенком инжира — спустя время контейнер этот дал питание корням, и Стелла – взаправду – зацвела в семейном саду. Такова традиция клана Солнца. Там же – в семейном саду – похоронены иные.
И в объятиях Луны я смотрел на них, а они смотрели на нас, одобрительно перебирая ветвями. Я долго опасался гулять меж родичами: до момента, пока молодая жена не утянула нас в дальнюю часть сада, расписывая красоту произрастающих там деревьев и цветов.
– Они были высажены с особой любовью, – отвечал я и касался колыхающихся на ветру бутонов лилий, трициртисов, орхидей и прочих.
Луна, подмяв подол жёлтого платья, усаживалась на лужайке и внимала окружающему. Что-то (незримая воочию сила) ограничивало её от лишних бесед и действий в этой части сада: девушка приветливо взирала на растения и спокойно проводила с ними добрые часы.
Пускаюсь в спор:
– Нет, не кто-угодно. Ум требовался. Знание систем требовалось.
– Власть приняли чуть более умные дураки в сравнении с дураками обыкновенными, – смеётся Гелиос. – Как же это паршиво, Луна.
Мы словно бы впервой говорим по душам – впервой я слышу тревожащие мысли и хочу разделить их. Почему мы не оглашали беспокойства ранее?
– Паршиво? Наблюдать за распадом, да? – отталкиваю я.
– Именно. Знать, что всё это создавалось, а потом оказалось в руках у неспособных поддержать. А способных поддержать и вовсе нет. Тупик.
Я сжимаю мужскую руку.
– Знаний в мире не осталось, – вторит Гелиос. – Нет тех, кто бы мог ими воспользоваться. Нам достались ресурсы от былых поколений, и мы выжали их до последней капли, не скопив на чёрный день даже себе.
Гелиос отпускает мою руку и следом ладонью прижигает колено.
– Мы отвлекаемся на примитивные вещи, – говорит мужчина, – потому что иных у нас не осталось. А если пелену с глаз снять – можно сойти с ума. Мораль сдохла, принципы сменились орбитально. Приёмы, встречи, вечера, Шоу, даже сам Монастырь – это отвод взгляда собственного, это попытка ощутить себя хоть что-то решающим.
– Не волнуйся, – решаю перебить шуткой, – мне всё еще мил супруг. Даже если он не Бог вовсе.
Гелиос улыбается. И просит разграничивать понятия божеств по социальному конструкту (определяемое природой и средой воспитания) и профессиональным навыкам.
– Я называю тебя богиней, потому что ты такова, – говорит мужчина. – Не для отвода твоих глаз и не заигравшись самостоятельно. Ты такова, потому что в тебе есть упомянутый ум, отличающие нас всех качества, проглядываемая порода.
Гелиос замирает – и в речах, и телом. Думает. И чем дольше думает (с раскисающим лицом), тем больше на своём я обнажаю волнение.
– Что с тобой? – говорю я. – О чём так задумался?
– Об упомянутой породе. Мне следует признаться.
Почему я обрастаю беспокойством? Какая правда могла открыться мне?
– Я слышал, как ты несколько раз огревала чужих жён на вечерах, говоря, что богиня и – в отличие от них – равная.
Гелиос хочет воспрепятствовать тому? Отругать? Велеть так не поступать?
– И ты права.
Не понимаю.
Набирает воздуха.
– Но равная ты не по специфике наших отношений и дозволенности клана Солнца. И даже не по своему характеру. Ты равная, потому что у меня – и не только – есть подозрения.
– Какие? – бросаю нетерпеливо.
– Неважно.
Сдаётся и отступает, возвращает взор на глумливую пустыню и решает отмолчаться.
– Так нельзя, – говорю я. – Теперь я должна знать. Закончи мысль.
– Она неподтверждённая и ничего не даст.
– Она даст мне спокойствие.
Гелиос оглядывается. Это подстрекает.
– Ты помнишь своё детство? – спрашивает он.
– Разумеется.
– В той самой деревне?
– Ну разумеется, – повторяю я.
– А чувство родства к ней есть? Скучаешь?
– Что за вопросы? Нет. Такого нет.
– Ощущала себя иной, отличительной? Думала, что находишься не на своём месте и занимаешься не своими делами? Принимала ли ласку родителей и давали ли её вообще? Чувствовала сестёр истинно сёстрами?
– Поняла тебя.
– Поняла?
– Да.
– Закрыли тему.
– Да, пожалуйста.
Спаситель
Сегодня мной правит меланхолия. Я вспоминаю, как не стало сестры.
Её тело — после нескольких дней поиска — обнаружил задействованный в поиске конвой. Она умерла в пустыне. Подоспевший лекарь заверил семью, что встреча с кем-либо из городских не состоялась, да и сами разгуливающие по просеке конвои девочку не тронули. Она брела под опаливающим солнцем нашего фамильного герба и под ним же скончалась. Я смотрел на высушенное лицо; некто пожелал себе в коллекцию чудеснейший из бутонов никогда не виданных цветов. И теперь сестра грузным гербарием приклеилась к белоснежной — словно лист в альбоме – кушетке. Нитеподобные руки лежали поверх колючих бёдер. Всё в ней вплавилось в саму себя, и только едва зримый живот выпирал горбинкой.
Я положил на него руку и получил замечание одной из сестёр.
– Пошла ты.
Мать положила руку мне на плечо и попросила выйти.
Я предупредил:
– Если выйду – могу не вернуться вовсе.
Мать испугалась и обратилась к отцу, но тот – убитый горем – не обратил внимания. И никто никак не комментировал только сейчас увиденное. Никто ничего не сказал, хотя взгляд каждого из семьи очерчивал не сухое лицо, а треугольный живот. Она была беременна. Была.
Первой не выдержала средняя – ныне ставшая младшей – сестра. Она зарыдала и завыла, чтобы нашлись Боги, способные наказать тварь, поступившую так с её родной кровью. И Бог нашелся. Никогда ещё молитва не была услышана столь скоро. Полина выдрала цепь, она позволила псу бежать.
Мать кричала и просила остановиться – машину подали раньше, чем она смогла вразумить отца. Феб – самый младший и самый спокойный из братьев – просил отмщения: он не верил в слова лекаря о том, что девочка сама отправилась в пустыню и ничья рука к тому не прилагалась. Джуна пригрозила и взвыла: старший брат не уследил за младшей сестрой, хотя должен был опекать её неустанно. Аполло – скорбь к живым присутствовала в нём больше, нежели к усопшим – жалел на сердце старшую сестру, что рассыпалась в проклятиях.
Я – о чём плачу ныне – не посмотрел в лицо Стеллы. Не запомнил её миниатюрные черты (а с годами они расплылись: стали образом, перестали быть человеком), не окунулся в холодные воды голубых глаз, не представил трепетного поцелуя когда-то румяных щёк. Я посмотрел на живот, искусно сокрытый под чёрными одеждами, и запомнил лишь то. Сколько срока ему было и как я смел не заметить раньше? Давно ли сестра отдалилась и укуталась тайной? Давно ли под сердцем вынашивала другое сердце?
Всю дорогу я представлял Стеллу. Готов поклясться, даже видел оставленные ею следы — отпечатки крохотных ножек, едва приминающих под собой песок. Я видел, как она выходила из Монастыря. Я видел, как она шла. И видел – сколько прошло дней без сна? – в кабинетном окне виновника. Ян, докурив, швырнул ошмёток сигареты и пожелал скрыться. Так оно и было? Докурил и швырнул? И даже не посмотрел?
Меня встретило встревоженное лицо. Горевал ли он по случившемуся? Горевал ли он по ней? Знал ли?
Слишком много вопросов.
Ян привычно взмахнул руками, расправил плечи и, натягивая улыбку, спросил, не желаю ли я выпить и какие дела привели меня в Монастырь. В следующую секунду он припал щекой к столу, а я прижал к его горлу противно-липкий клинок из отцовского кабинета. Ян верещал, что не понимает происходящего и не заслуживает подобного. И этот – как мне показалось, бессердечный – возглас спас ему жизнь. Острие вошло в стол, а Ян перелетел на ковёр. Я вспылил, что быть прирезанным подобно скотине – единственное заслуженное им. Аккуратно поднимаясь, Хозяин Монастыря настаивал его выслушать. Он признался:
– Я понял, зачем ты пришел. Понял, ясно?
Раскаяние в том отсутствовало, а потому острие вышло из стола. Ян поднял руки и просил не торопиться.
– Назови хоть одну причину.
Причину не убивать его. Причину не мстить. Причину позволить...
– Я знаю, как всё исправить, – воскликнул малец, и за восклицание заслужил сломанную переносицу.
– Этого не исправить! – вскричал я и вновь замахнулся.
– Гелиос, черт бы с тобой, успокойся. Я понял свою ошибку! – швырнул Ян и попытался увернуться. – Я понял свою ошибку! – Он смазал рукавом кровоточащий нос. – Я хочу быть с ней, правда. Мне другой жены и не надо...
И в этот раз клинок сам выпрыгнул из рук, с лязгом встретив пол. Непонимание притупило голову и трезвость мыслей ещё больше. Я вновь отшвырнул Яна, и, пока он катился через диван, пригрозил наказанием богов, к которым его подвела наша семья.
– Не спеши, Гелиос, – возмутился мальчишка. – Мы ещё можем стать одной семьей. То есть я – частью вашей.
– О чём ты говоришь?
И только это заставило осечься.
Он не издевался, не юлил, не наговаривал.
Он веровал.
Он не знал?
– Где сейчас Стелла? – спросил я.
И Ян пустился – со свойственной ему манерой – огрызаться:
– Тебе виднее, Гелиос, где Стелла, если ты пожаловал не в лучшем настроении. Но я не бросал её, ясно? Что она такого сказала, а? – возмутился парень. – Что я последний урод, верно? Ну верно, признаюсь в этом. Мне не следовало говорить и половины из того, что я сказал. Прости, не ожидал такого резонанса. Теперь-то я сожалею и хочу исправиться.
– Нечего исправлять, – сказал я и отошёл: поднял клинок и заложил его под костюм. – А сожалеть тебе я начертаю вечность.
– Что значит «нечего исправлять»? Стелла не может бросить меня через своего братца – я поговорю с ней, я решу этот вопрос: не вмешивайся.
Ничего не понимая, мальчишка погнался за ускользающей спиной; схватил за плечо и отдёрнул на себя.
– Это мой ребенок, – сказал Хозяин Монастыря и, виновато опуская взор, добавил. – Я знаю, что Стелла – сама ещё ребёнок, но я буду стараться за нас двоих. Троих.
Утёр капающий кровью нос.
– Поэтому ты пришёл, верно? Ты всё узнал?
– Увидел, – отмахнулся я и постарался выскользнуть из кабинета.
И тогда загрохотал Хозяин Монастыря. Красные пальцы отпечатались на воротнике моей рубахи – он не желал расставаться без объяснений:
– Ты неоправданно издеваешься надо мной, Бог Солнца, ведь я сам обрёк себя на раздумья и сожаления, после которых пришёл к единственно возможному решению: вернуть и вернуться к Стелле.
Ян поспешно изъяснялся и оправдывался, что ругались они впервые, что он расстроился её прибытию в Монастырь (её! почти святой и не должной ступать вровень с падшими), что она одарила его новостями и, как оказывается, не сразу (утаив сколько-то месяцев), а затем поставила перед фактом отцовства.
– Я испугался, – признался мальчик. – Не отказывался, как могло показаться. Помнишь, что я сказал, впервой увидев её на вечере?
– Что влюбился, – сухо ответил я и устало отвернулся.
– И что прекрасней девушки не встречу, – подытожил Ян. – Она – та самая, понимаешь? Единственная. Я готов на коленях просить у неё прощение, понимаешь? Гелиос, позволь мне увидеться! Я знаю, что должен спрашивать у тебя: я обидел твою сестру, а ты опекаешь весь клан. Позволь нам увидеться.
– Напишу.
Со словами этими я вернулся к семье.
И рассказал о незнании любовника, о его трепете перед погибшей, о стремлении соединить их жизни, о просьбе объясниться перед Стеллой (да, я дам ему эту возможность).
И домашние сердца смягчились – если слово это способно передать особенность их восприятия – по отношению к Хозяину Монастыря. Они желали мщения и жалели робкое сердце, они поверили в его искренность, но не поверили в безучастность. Они не могли простить случившееся и каждый нашёл свою причину не оканчивать начатое мной дело.
Джуна свирепела и обещала насадить наши сердца на ветку одного дерева: львица стыдила во мне братские чувства и взвывала к клинку, а потом вкусила упоение в скорой встрече Яна и Стеллы (я выслал приглашение).
Аполло и Полина оплакивали расторгнутые обстоятельством сердца: они одинаково жалели и живого, и мёртвую.
Феб промолчал: он видел во мне рвение к мести и поддерживал месть, он видел во мне успокоение и успокаивался сам.
Отец и мать в безмолвии согласились.
К указанной дате и указанному часу подъехал Хозяин Монастыря. Он вздел на себя лучший из имеющихся костюмов и с трудом уложил курчавые волосы. Выбравшись из машины, с волнением теребил ворот рубахи и сам с собой повторял какую-то речь; всё оказалось напрасным, когда взгляд его врезался в траур дома Солнца. Он ничего не спросил. Увидел чёрные одеяния и множество собранных цветов – волнение заволокло светлый ум. Он взбежал на крыльцо и, отталкивая чужие взгляды и плечи, пересёк холл. На заднем дворе, на поросшем вьюном пятаке, они, наконец, встретились.
Небожитель задрожал, тело обмякло. Я придержал приятельское плечо и велел ступать ближе. Глаза – видел в них истинный страх: однажды и единожды – въелись в безжизненный лик. Он пробормотал её имя и, растолкав встречающихся по пути, рухнул к простыням и лежащей.
– Оттащи его, огонь готов, – просил Феб.
– Возведи для него следующий, – рычала Джуна.
С криком горящих ветвей закричал и наш гость. Я отвёл его – попытался, – то было необходимо. Но Хозяин Монастыря отказался верить, что тело Стеллы – теперь лишь тело. Ничего из себя не представляющее, покуда души – наши – не уберегли девичью.
Джуна проглотила слёзы, однако те осмелились проступить на фарфоровом остром лице, усмехнулась и, поймав мой полный раскаяния в содеянном взгляд, бросилась на грудь. Хотела взрыдать и попрекнуть нас самих – я велел успокоиться и обсудить всё после. Интонация высушила влагу на женском лице и вернула румянец. Хамелеон, змея, как быстро она сбрасывала былое обличье.
Хозяин Монастыря кинулся к Стелле и, припав перед ней на колени, взмолился: просил прощения, раскаивался, клялся в давно позабытых людьми чувствах и уговаривал вернуться.
Аполло и Полина, стоявшие всех ближе к огню, утаили взгляды друг в друге. Феб отвлёкся на родителей, что глушили горе в подаваемых слугами напитках. И слуги – вот так сюр – двигались с подносами и слезами.
Ян поравнялся с семьёй. И – ничего не чувствуя, ничего не говоря, никуда не глядя – ожидал. Лицо его выдавало человека далёкого от всех нас и всех мест на свете: мыслями он сгрёб своё тело с поверхности Земли. Огонь – огнище – обдал жаром его спелую душу, и та перегнила подобно убитому солнцем плоду. Вдруг Хозяин Монастыря вновь бросился к Стелле. Безумный влетел в кострище и лицом прижался к смываемому сажей лицу. Вытащили силой – едва; и бросили под куст репейника неподалёку, позволив захлёбываться слезами и проклятиями, идущими по ветру – вровень с танцующим пеплом. Наполовину стёкшее лицо вовек осталось памятью негласных истин.
– Ты чудовище, – сказал Хозяин Монастыря – под вечер – и рухнул за обеденный стол. – Ты пригласил меня на похороны, а я думал, что иду на свидание.
– Ты чудовище, – ответил я. – Ты погубил её.
Таковы были последние слова, которыми мы обменялись и после которых пропали из жизней друг друга на сколько-то лет: траур шёл долго (а сердечный отличителен по времени от общепринятого, заветного), пока работа не связала нас вновь. Но то уже совсем другая история с явившимися друг другу оскаленными и злыми существами.
После кремации прах сестры поместили в разлагающийся контейнер с черенком инжира — спустя время контейнер этот дал питание корням, и Стелла – взаправду – зацвела в семейном саду. Такова традиция клана Солнца. Там же – в семейном саду – похоронены иные.
И в объятиях Луны я смотрел на них, а они смотрели на нас, одобрительно перебирая ветвями. Я долго опасался гулять меж родичами: до момента, пока молодая жена не утянула нас в дальнюю часть сада, расписывая красоту произрастающих там деревьев и цветов.
– Они были высажены с особой любовью, – отвечал я и касался колыхающихся на ветру бутонов лилий, трициртисов, орхидей и прочих.
Луна, подмяв подол жёлтого платья, усаживалась на лужайке и внимала окружающему. Что-то (незримая воочию сила) ограничивало её от лишних бесед и действий в этой части сада: девушка приветливо взирала на растения и спокойно проводила с ними добрые часы.