А мореход внимательно вгляделся в его незрячие глаза и сказал так тихо, что только вереск на утёсе, где они стояли, смог бы услышать эти слова:
— Нынче в ночь придёт за мной большой корабль. Не кнорр и не драккар, а такой, какого отродясь в этих местах не видывали. Люди будут после сказывать, что сами боги ступали на их землю. Корабль из моего города придёт, из тех краёв, где всегда льёт дождь, а молнии кружат над крышами, как птицы. Если сможешь молнию поймать да удержать в руках, сможешь и белый свет увидеть. Исцелят тебя наши чародеи: они искусные врачеватели, а я над ними главный. И своё сокровище — любимую дочь Дорушку, первую красавицу и рукодельницу — в жёны тебе отдам. Поедешь со мной?
Олав долго молчал, прислушиваясь к своему сердцу, а потом спросил, нахмурившись:
— Зачем испытываешь меня, чужеземец? Я давно заметил, что ты колдун. Ты про всех знаешь, что у кого на сердце таится. И про меня ведаешь. Не надо мне ни чести, ни славы, никакой другой награды. Мне бы только силу свою узнать, чтобы дар, которым меня боги наградили, людям послужил.
Рассмеялся мореход задорно, молодо, словно не в отцы Олаву годился, а в братья.
— Не ошибся я в тебе, кузнец!
А потом рассказал, что в том городе, откуда он родом, молнии не простые. Прилетают они со всех краёв земли — из разных стран и времён, со всех четырёх сторон света вести приносят. Когда бы знать заранее, то можно и войну предотвратить, и голод, и мор: хоть и много живёт в городе славных чародеев, только нет такого человека, которому под силу поймать этих огненных птиц да о вестях тех выспросить.
Посветлело лицо Олава, откликнулось на этот рассказ его вещее сердце. Улыбнулся он и твёрдо сказал:
— Поеду.
А ночью и верно подошёл к пристани диковинный корабль — огромный, весь в огнях, без парусов, — казалось, он сам собой по воде без ветра двигался. Высыпали люди из хутора на берег, пали ниц, умоляя богов о милости. А Олав обнял мать, простился с отцом и братьями и шагнул вслед за чужеземцем на сверкающую лестницу, спустившуюся с корабля на берег.
— Прощайте. До сих пор вы мне служили: кормили, растили, оберегали от невзгод, — а теперь мой черёд настал. Отныне я буду вам заступником, буду молить за вас богов.
И ушёл корабль за море, к неведомым берегам.
С той поры земля эта вошла в легенды: ни одной войны там больше не было, ни одного морового поветрия. Кругом голод — а там урожай да рыбный лов, кругом буря бушует — а над хутором солнце светит. Старые люди говорили, будто стояло там святилище во славу Олава-заступника, которое юные девушки украшали цветущим вереском, и каждый год совершались в нём пышные празднества с пирами и весельем. Только со временем след той благословенной земли затерялся, и сейчас найти туда дорогу могут лишь смелые, гордые да чистые сердцем. Такие же, как кузнец Олав.
Легко идти за солнцем по земляничным полянам, когда свежие летние запахи тревожат разгорячённую песней кровь, а мечта огоньком вновь загорается в сердце. Сосны не шумят — осторожно перешёптываются, нога тонет в мягкой подушке опавшей хвои. По давней привычке вторю трелям зябликов, доносящимся из кустов орешника, — прячутся птахи, но не умолкают, помнят меня. Всякий раз, как иду по этой тропинке, — молодость и грусть, и песня — горячая, как поцелуй юной феи, несущая боль познания и гонящая прочь от людей.
Они называют меня менестрелем. Но странником, поэтом я стал лишь недавно, а до того был презренным изгоем, трусом, недостойным жить рядом с теми, чья воинская доблесть почиталась равной силе стихий. Как изменчиво время! Как беспощадно оно к гордыне людской! Где теперь те, кто чернил меня, поносил и унижал? Где слава их? — всё ушло с талой водой, развеялось пылью дорог и оплакано стократ алой рябиновой грустью.
Помню первые песни свои. Их подсказывал ветер, бубнивший по-стариковски в чёрную глубину колодца, куда мать посылала меня, мальчонку несмышлёныша, за водой. И на берегу лесной реки было так привольно слушать звонкое журчанье волн на перекатах! Солнце играло в зелени берегов, в воде резвились рыбы, и каждый камушек сквозь прозрачную гладь виделся драгоценным. Там из тростника я смастерил себе первую свирель. Радостно было слушать пение птиц и учиться повторять их голоса, в этом виделась мне тайна, зовущая сердце в неведомые страны, словно сами боги приоткрывали её для меня — наивного отрока, влюблённого в жизнь.
Женщины дивились, слушая эти песни, ибо не было в них боли, и крови, и усталости от тяжёлой работы. Свирель моя не прославляла воинскую доблесть и не оплакивала погибших, оттого неестественным казалось людям её счастье. Бесполезным, ненужным. Меня считали трусом оттого, что рука противилась мечу, а сердце — жестокости. Презирали за то, что душа не знала обиды, и жажда мщения была неведома мне. А когда настало время идти в очередной поход, юноши-ровесники стали собираться, предвкушая славные битвы и подвиги, надеясь повергнуть в сердечный трепет девушек и заслужить их любовь. Красавицы надевали лучшие наряды и говорили своим молодым избранникам о чести рода, о храбрости в бою, о том, что лучше погибнуть героем, чем позорно бежать от судьбы своей. Ибо так угодно богам. Но кто знает истину? Страх перед волей богов окрасил ту битву немалой кровью, покрыл великой славой, и напоил сердца людские ядом гордыни. Я не был там. И поскольку руки мои оказались чисты от крови врагов нашего рода, честь была потеряна навсегда. Настали времена жестоких гонений. Те, кто раньше дивился песням моим, теперь смеялись над ними. К чему им нелепая радость презренного труса, ведь почёт, слава и любовь окружают их! Они исполнили волю богов, и теперь боги изливают на них свои милости, справедливо лишая того, кто посмел ослушаться, любви и сострадания. Презрение и забвение — достойный удел ему!
Но свирель моя по-прежнему пела, не умолкая. Только грустью шелеста осенних листьев полнился голос её, да одиночеством зимней метели. Болью сломленного бурей дерева, криком умирающей цапли. Сородичи отвернулись от меня. И та, при мыслях о которой сердце стыло, проходила мимо, гордо подняв голову, ибо нарушивший заветы рода достоин был лишь презрения. Тогда в отчаянии бросился я к матери, но и она, со слезами прижав меня к груди, молвила:
— Нет тебе места в этом мире, сынок, как нет и счастья. Может, живёт под солнцем такой народ, где песня почитается доблестью, — ступай, ищи его. Но здесь даже моя любовь не в силах защитить тебя.
Так однажды звёздной летней ночью я ушёл, покинув край, без которого сердце не мыслило жизни своей. Но, отравленный неверием, я не стал разыскивать иной народ, — таился от людей, жил в лесу, как зверь, питаясь травами и кореньями. Много лет прошло, когда понял я, что не держу зла на сородичей своих, когда печаль покинула сердце, и голос свирели вновь зазвучал радостью. Солнце и ветер вливали силы новой жизни в мою кровь, и опять, как в детстве, начало казаться, будто боги открывают тайну свою…
Однажды я заснул у ручья в жаркий летний полдень, и явилась во сне дева красоты предивной, и завела разговор о вещах столь чудесных, что смысл их был понятен с трудом. Говорила красавица, что нет богов, жаждущих крови людской, нет больше идолов рода — давно повержены они и сброшены в реку. И на смену человеческой жестокости грядёт любовь, та, которой нет преград, всепрощающая, мудрая. Только неверно будет понят тот, кто несёт благую весть — певец иной силы, и снова жестокость воцарится в мире, созданном им. А мне же дева предрекла долгое ожидание. Растаяло видение, проснулся я, одурманенный её словами, долго лежал, глядя в белое, знойное небо, и чувствовал, как душа спокойствием полнится. И снова заснул, а, проснувшись, решил умыться. Но, наклонившись над ручьём, не узнал себя — не муж зрелый, в годах, но молодец весёлый! Исчезли морщины печали на лице, улыбка засияла ясностью. И вновь зазвучала свирель моя пением птиц на рассветной зорьке!
Долго жил я в лесу. Дни ли текли, годы — не ведаю. Время словно остановилось. Зиму сменяло лето, осень — весна. Вокруг всё было ладно и спокойно. В заботах и песнях не знал я жизни людской, покуда сердце не позвало в дорогу. Нашёл тропу забытую, и солнечным летним утром отправился проведать род свой, думая назавтра в лес вернуться. Да только не было уж рода больше! Там, где селение стояло, возвышались каменные дома, и другие люди ходили в чудных одеждах — пели песни на своём языке, и не было у них на поясе мечей, обагрённых кровью соседей. Понял вдруг, что зачаровала меня дева у ручья, так что ожидание получилось действительно долгим — таким долгим, что род мой ушёл, не оставив о себе ни следа, ни памяти. А я по-прежнему был молодцем весёлым, и чужие девушки дарили томные взоры, оборачиваясь на голос свирели. Позже узнал, что народ этот почитает песню доблестью, славит странствующих певцов — менестрелей, оказывая им почёт и уважение.
Вспомнил я слова матери — и остался с этим народом. Выучился на их языке слагать красивые песни о любви. Весной говорил им о неукротимой стремительности ручьёв и буйной силе молодых побегов, пробивающих скорлупу почки, а зимой — о мудрости спящего леса и таинственном движении речных вод под ледяным покровом. Люди слушали и внимали зачарованно, а молодые парни и девушки сами пробовали слагать песни, подобные моим. Узнал я, отчего народ этот почитает песню доблестью.
Издавна воевал великий род, и был столь неукротим в своей боевой отваге, что покорил многие земли. Были в том роду славные вожди, храбрые жёны, только не было таких, кто прославил бы деяния песнями. Коротка людская память: уходят старики — забывается слава их. Потому однажды мудрый правитель того народа наказал привечать певцов из других земель и оказывать им всяческое уважение, чтобы в благодарность сохранили они память рода в своих песнях. С того времени и пошёл обычай, что менестрели почитались здесь вторыми по славе и доблести после правителей. Но невозможно бесконечно воевать, и настали дни, когда людям милее сделались песни о любви, нежели о битвах отважных героев. Оттого голос свирели моей слушали они так зачарованно, словно это был глас богов.
Радостно сердцу рядом с такими людьми! Любо дарить им песни! Но нет-нет и затоскует душа по жизни в лесу, по той мудрости, что познать можно лишь в одиночестве. Тогда отправляюсь я за солнцем вдаль — по земляничным полянам, по мягкой хвое к звенящему ручью, где ждёт меня дивная фея. И снова вокруг — молодость и грусть, счастье — неиссякаемое, дарящее голосу свирели силу, а песням — вещую мудрость.
Шла по тропке весенней: по шёлковым фиалкам да жёлтым первоцветам. Трогала вышитым башмачком сосновые шишки. Тау! Солнечный луч заблудился в цветах дикой груши: белая пена, что убежавшее из горшка варенье, — сладкая, с мелкими пузырьками-лепестками. Птицы щебечут, поют: «Не ходи в дальнюю рощу! Помнишь, о чём деревенская ведунья говорила? Не ходи!» Помнит Тау, только любопытство горит на щеках спелыми вишнями; пальчики, сжимающие котомку, вздрагивают от нетерпения, да позвякивают бубенцы в длинной косе.
В дальней роще солнечно, соловушко заливается: где-то близко ручей. Нет мочи ждать! — заспешили вышитые башмачки. Топ-топ по зелёной мураве, прыг-скок по камушкам к серебряной воде. Подхватила подол рубахи, крепче сжала котомку, — и с разбегу на середину ручья! Прямо на плоский мшистый камень… тот самый.
Зря ведунья стращала, нет тут ничего! Камень тёплый от солнца, мох мягкий, по сторонам ручей плещется. Отдышалась Тау, на всякий случай глянула в воду, на месте ли отражения? Но и в замирье всё тихо: облачко в небе, берёзы, ольха, каменный бок, поросший мхом, и собственный водяной двойник с любопытными глазами. Погладила ладошкой мохнатый бок, рассмеялась:
— Бабка Нура про тебя всякие небылицы рассказывала, будто ты людей чаруешь, будто злой ты, и думы твои такие, что само солнышко прячется и ручей мутится. Она ведь всё придумала, правда? Смотри, как светло кругом, как весело! А я зеркальце несла, думала, ты впрямь королевич заколдованный… Средство верное: когда окажешься между водой и зеркалом, два замирья начнут твои чары делить, и тут беги, не зевай! Им — чары, тебе — свобода. Да только если ты не королевич, зачем нужно моё зеркальце?..
Пригорюнилась Тау. Зачерпнула пригоршней из ручья, умыла личико. Достала из котомки ломоть хлеба, крошки в воду бросила.
— Угощайтесь, духи, вкусный хлеб. У мамы самое лучшее тесто получается! И ты поешь, мохнатенький. Вот вернусь в деревню, скажу бабке Нуре, что никакой ты не заколдованный человек, пусть никого больше не пугает своими небылицами! У неё, небось, тут место грибное; никому показывать не хочет, оттого и рассказывает всякое, чтоб не ходили. А ещё у неё в любой год есть малина и орехи, даже в неурожай. Тоже тут собирает? Ты ведь, поди, все бабкины секреты знаешь?
Снова погладила зелёный мох, откусила краюху, задумалась.
— А я на бабку Нуру сердца не держу, раз такое дело. Пускай прячет свои грибы! Я-то думала, она тебя расколдовывать не хочет, чтобы желания исполнял. Может, и вовсе не наградили её боги даром ведовства, может, врёт она всё, как про тебя врала. У тётки Лимы третьего дня корова сдохла, и никакое ведовство не помогло!.. Если б ты и впрямь исполнял заветное, я бы ничего просить не стала. Верно говорю! Вот и солнышко поручится! Просто любопытно было поглядеть, как бы ты в королевича стал превращаться. Засияет, поди, всё кругом, краше, чем в ясный день! И радуга за целое небо. А на той радуге спустится к тебе конь златогривый, станет копытом бить, а оттуда — искры! Или даже не искры, а камушки, какие заморские гости на ярмарку привозят, — дорогущие-е! За каждый можно купить корову, а то и лошадь. Только я бы те камни домой брать не стала: просто потрогать любопытно, уж очень ласково они на солнышке сверкают! А подвески мне братец сделает, когда стану невестой. Он у меня кузнец, самый лучший мастер в деревне по части украшений!.. Вот я тебе всё и нахвастала!
Поднялась Тау, погладила мох на прощание, оставила на камне недоеденную краюху.
— Ну, бывай! Хорошо с тобой, только надо домой возвращаться: я без спросу ушла, уж, поди, вся деревня меня ищет!
Перескочила ручей, и заспешили вышитые башмачки обратно — по зелёной траве-мураве, по жёлтым первоцветам да шёлковым фиалкам.
А в деревне и впрямь переполох: убежала маленькая Тау в дальнюю рощу! Ведунья ходит чернее тучи, охает и причитает. Как ни отваживала она детей, как ни рассказывала им всякое про серый камень в ручье, — нашлась одна любопытная да востроглазая!.. Мужики скорей за топоры, работу побросали и гурьбой в лес — выручать Тау. Глядь, а она идёт себе назад, цела-целёхонька, песенку напевает! Щёчки горят вишнями, глаза росинками блестят, и в косе бубенцы позвякивают.
Вся деревня собралась. Обступили девочку, спрашивают. Тут мама прибежала, и отец, и брат. Тормошат её, целуют, радуются, что чары стороной обошли. Только бабка Нура смотрит недобрым взглядом. Хмурится ведунья, молчит, на вопросы соседей не отвечает.
— Что ты видела в лесу, Тау?
— Птичек видела, дикую грушу в цвету, серый камень в ручье. Он большой, и мох на нём тёплый от солнца.
— Нынче в ночь придёт за мной большой корабль. Не кнорр и не драккар, а такой, какого отродясь в этих местах не видывали. Люди будут после сказывать, что сами боги ступали на их землю. Корабль из моего города придёт, из тех краёв, где всегда льёт дождь, а молнии кружат над крышами, как птицы. Если сможешь молнию поймать да удержать в руках, сможешь и белый свет увидеть. Исцелят тебя наши чародеи: они искусные врачеватели, а я над ними главный. И своё сокровище — любимую дочь Дорушку, первую красавицу и рукодельницу — в жёны тебе отдам. Поедешь со мной?
Олав долго молчал, прислушиваясь к своему сердцу, а потом спросил, нахмурившись:
— Зачем испытываешь меня, чужеземец? Я давно заметил, что ты колдун. Ты про всех знаешь, что у кого на сердце таится. И про меня ведаешь. Не надо мне ни чести, ни славы, никакой другой награды. Мне бы только силу свою узнать, чтобы дар, которым меня боги наградили, людям послужил.
Рассмеялся мореход задорно, молодо, словно не в отцы Олаву годился, а в братья.
— Не ошибся я в тебе, кузнец!
А потом рассказал, что в том городе, откуда он родом, молнии не простые. Прилетают они со всех краёв земли — из разных стран и времён, со всех четырёх сторон света вести приносят. Когда бы знать заранее, то можно и войну предотвратить, и голод, и мор: хоть и много живёт в городе славных чародеев, только нет такого человека, которому под силу поймать этих огненных птиц да о вестях тех выспросить.
Посветлело лицо Олава, откликнулось на этот рассказ его вещее сердце. Улыбнулся он и твёрдо сказал:
— Поеду.
А ночью и верно подошёл к пристани диковинный корабль — огромный, весь в огнях, без парусов, — казалось, он сам собой по воде без ветра двигался. Высыпали люди из хутора на берег, пали ниц, умоляя богов о милости. А Олав обнял мать, простился с отцом и братьями и шагнул вслед за чужеземцем на сверкающую лестницу, спустившуюся с корабля на берег.
— Прощайте. До сих пор вы мне служили: кормили, растили, оберегали от невзгод, — а теперь мой черёд настал. Отныне я буду вам заступником, буду молить за вас богов.
И ушёл корабль за море, к неведомым берегам.
С той поры земля эта вошла в легенды: ни одной войны там больше не было, ни одного морового поветрия. Кругом голод — а там урожай да рыбный лов, кругом буря бушует — а над хутором солнце светит. Старые люди говорили, будто стояло там святилище во славу Олава-заступника, которое юные девушки украшали цветущим вереском, и каждый год совершались в нём пышные празднества с пирами и весельем. Только со временем след той благословенной земли затерялся, и сейчас найти туда дорогу могут лишь смелые, гордые да чистые сердцем. Такие же, как кузнец Олав.
Глава 4. Где песня почитается доблестью
Легко идти за солнцем по земляничным полянам, когда свежие летние запахи тревожат разгорячённую песней кровь, а мечта огоньком вновь загорается в сердце. Сосны не шумят — осторожно перешёптываются, нога тонет в мягкой подушке опавшей хвои. По давней привычке вторю трелям зябликов, доносящимся из кустов орешника, — прячутся птахи, но не умолкают, помнят меня. Всякий раз, как иду по этой тропинке, — молодость и грусть, и песня — горячая, как поцелуй юной феи, несущая боль познания и гонящая прочь от людей.
Они называют меня менестрелем. Но странником, поэтом я стал лишь недавно, а до того был презренным изгоем, трусом, недостойным жить рядом с теми, чья воинская доблесть почиталась равной силе стихий. Как изменчиво время! Как беспощадно оно к гордыне людской! Где теперь те, кто чернил меня, поносил и унижал? Где слава их? — всё ушло с талой водой, развеялось пылью дорог и оплакано стократ алой рябиновой грустью.
Помню первые песни свои. Их подсказывал ветер, бубнивший по-стариковски в чёрную глубину колодца, куда мать посылала меня, мальчонку несмышлёныша, за водой. И на берегу лесной реки было так привольно слушать звонкое журчанье волн на перекатах! Солнце играло в зелени берегов, в воде резвились рыбы, и каждый камушек сквозь прозрачную гладь виделся драгоценным. Там из тростника я смастерил себе первую свирель. Радостно было слушать пение птиц и учиться повторять их голоса, в этом виделась мне тайна, зовущая сердце в неведомые страны, словно сами боги приоткрывали её для меня — наивного отрока, влюблённого в жизнь.
Женщины дивились, слушая эти песни, ибо не было в них боли, и крови, и усталости от тяжёлой работы. Свирель моя не прославляла воинскую доблесть и не оплакивала погибших, оттого неестественным казалось людям её счастье. Бесполезным, ненужным. Меня считали трусом оттого, что рука противилась мечу, а сердце — жестокости. Презирали за то, что душа не знала обиды, и жажда мщения была неведома мне. А когда настало время идти в очередной поход, юноши-ровесники стали собираться, предвкушая славные битвы и подвиги, надеясь повергнуть в сердечный трепет девушек и заслужить их любовь. Красавицы надевали лучшие наряды и говорили своим молодым избранникам о чести рода, о храбрости в бою, о том, что лучше погибнуть героем, чем позорно бежать от судьбы своей. Ибо так угодно богам. Но кто знает истину? Страх перед волей богов окрасил ту битву немалой кровью, покрыл великой славой, и напоил сердца людские ядом гордыни. Я не был там. И поскольку руки мои оказались чисты от крови врагов нашего рода, честь была потеряна навсегда. Настали времена жестоких гонений. Те, кто раньше дивился песням моим, теперь смеялись над ними. К чему им нелепая радость презренного труса, ведь почёт, слава и любовь окружают их! Они исполнили волю богов, и теперь боги изливают на них свои милости, справедливо лишая того, кто посмел ослушаться, любви и сострадания. Презрение и забвение — достойный удел ему!
Но свирель моя по-прежнему пела, не умолкая. Только грустью шелеста осенних листьев полнился голос её, да одиночеством зимней метели. Болью сломленного бурей дерева, криком умирающей цапли. Сородичи отвернулись от меня. И та, при мыслях о которой сердце стыло, проходила мимо, гордо подняв голову, ибо нарушивший заветы рода достоин был лишь презрения. Тогда в отчаянии бросился я к матери, но и она, со слезами прижав меня к груди, молвила:
— Нет тебе места в этом мире, сынок, как нет и счастья. Может, живёт под солнцем такой народ, где песня почитается доблестью, — ступай, ищи его. Но здесь даже моя любовь не в силах защитить тебя.
Так однажды звёздной летней ночью я ушёл, покинув край, без которого сердце не мыслило жизни своей. Но, отравленный неверием, я не стал разыскивать иной народ, — таился от людей, жил в лесу, как зверь, питаясь травами и кореньями. Много лет прошло, когда понял я, что не держу зла на сородичей своих, когда печаль покинула сердце, и голос свирели вновь зазвучал радостью. Солнце и ветер вливали силы новой жизни в мою кровь, и опять, как в детстве, начало казаться, будто боги открывают тайну свою…
Однажды я заснул у ручья в жаркий летний полдень, и явилась во сне дева красоты предивной, и завела разговор о вещах столь чудесных, что смысл их был понятен с трудом. Говорила красавица, что нет богов, жаждущих крови людской, нет больше идолов рода — давно повержены они и сброшены в реку. И на смену человеческой жестокости грядёт любовь, та, которой нет преград, всепрощающая, мудрая. Только неверно будет понят тот, кто несёт благую весть — певец иной силы, и снова жестокость воцарится в мире, созданном им. А мне же дева предрекла долгое ожидание. Растаяло видение, проснулся я, одурманенный её словами, долго лежал, глядя в белое, знойное небо, и чувствовал, как душа спокойствием полнится. И снова заснул, а, проснувшись, решил умыться. Но, наклонившись над ручьём, не узнал себя — не муж зрелый, в годах, но молодец весёлый! Исчезли морщины печали на лице, улыбка засияла ясностью. И вновь зазвучала свирель моя пением птиц на рассветной зорьке!
Долго жил я в лесу. Дни ли текли, годы — не ведаю. Время словно остановилось. Зиму сменяло лето, осень — весна. Вокруг всё было ладно и спокойно. В заботах и песнях не знал я жизни людской, покуда сердце не позвало в дорогу. Нашёл тропу забытую, и солнечным летним утром отправился проведать род свой, думая назавтра в лес вернуться. Да только не было уж рода больше! Там, где селение стояло, возвышались каменные дома, и другие люди ходили в чудных одеждах — пели песни на своём языке, и не было у них на поясе мечей, обагрённых кровью соседей. Понял вдруг, что зачаровала меня дева у ручья, так что ожидание получилось действительно долгим — таким долгим, что род мой ушёл, не оставив о себе ни следа, ни памяти. А я по-прежнему был молодцем весёлым, и чужие девушки дарили томные взоры, оборачиваясь на голос свирели. Позже узнал, что народ этот почитает песню доблестью, славит странствующих певцов — менестрелей, оказывая им почёт и уважение.
Вспомнил я слова матери — и остался с этим народом. Выучился на их языке слагать красивые песни о любви. Весной говорил им о неукротимой стремительности ручьёв и буйной силе молодых побегов, пробивающих скорлупу почки, а зимой — о мудрости спящего леса и таинственном движении речных вод под ледяным покровом. Люди слушали и внимали зачарованно, а молодые парни и девушки сами пробовали слагать песни, подобные моим. Узнал я, отчего народ этот почитает песню доблестью.
Издавна воевал великий род, и был столь неукротим в своей боевой отваге, что покорил многие земли. Были в том роду славные вожди, храбрые жёны, только не было таких, кто прославил бы деяния песнями. Коротка людская память: уходят старики — забывается слава их. Потому однажды мудрый правитель того народа наказал привечать певцов из других земель и оказывать им всяческое уважение, чтобы в благодарность сохранили они память рода в своих песнях. С того времени и пошёл обычай, что менестрели почитались здесь вторыми по славе и доблести после правителей. Но невозможно бесконечно воевать, и настали дни, когда людям милее сделались песни о любви, нежели о битвах отважных героев. Оттого голос свирели моей слушали они так зачарованно, словно это был глас богов.
Радостно сердцу рядом с такими людьми! Любо дарить им песни! Но нет-нет и затоскует душа по жизни в лесу, по той мудрости, что познать можно лишь в одиночестве. Тогда отправляюсь я за солнцем вдаль — по земляничным полянам, по мягкой хвое к звенящему ручью, где ждёт меня дивная фея. И снова вокруг — молодость и грусть, счастье — неиссякаемое, дарящее голосу свирели силу, а песням — вещую мудрость.
Глава 5. Сказка о маленькой Тау и заморском королевиче
Шла по тропке весенней: по шёлковым фиалкам да жёлтым первоцветам. Трогала вышитым башмачком сосновые шишки. Тау! Солнечный луч заблудился в цветах дикой груши: белая пена, что убежавшее из горшка варенье, — сладкая, с мелкими пузырьками-лепестками. Птицы щебечут, поют: «Не ходи в дальнюю рощу! Помнишь, о чём деревенская ведунья говорила? Не ходи!» Помнит Тау, только любопытство горит на щеках спелыми вишнями; пальчики, сжимающие котомку, вздрагивают от нетерпения, да позвякивают бубенцы в длинной косе.
В дальней роще солнечно, соловушко заливается: где-то близко ручей. Нет мочи ждать! — заспешили вышитые башмачки. Топ-топ по зелёной мураве, прыг-скок по камушкам к серебряной воде. Подхватила подол рубахи, крепче сжала котомку, — и с разбегу на середину ручья! Прямо на плоский мшистый камень… тот самый.
Зря ведунья стращала, нет тут ничего! Камень тёплый от солнца, мох мягкий, по сторонам ручей плещется. Отдышалась Тау, на всякий случай глянула в воду, на месте ли отражения? Но и в замирье всё тихо: облачко в небе, берёзы, ольха, каменный бок, поросший мхом, и собственный водяной двойник с любопытными глазами. Погладила ладошкой мохнатый бок, рассмеялась:
— Бабка Нура про тебя всякие небылицы рассказывала, будто ты людей чаруешь, будто злой ты, и думы твои такие, что само солнышко прячется и ручей мутится. Она ведь всё придумала, правда? Смотри, как светло кругом, как весело! А я зеркальце несла, думала, ты впрямь королевич заколдованный… Средство верное: когда окажешься между водой и зеркалом, два замирья начнут твои чары делить, и тут беги, не зевай! Им — чары, тебе — свобода. Да только если ты не королевич, зачем нужно моё зеркальце?..
Пригорюнилась Тау. Зачерпнула пригоршней из ручья, умыла личико. Достала из котомки ломоть хлеба, крошки в воду бросила.
— Угощайтесь, духи, вкусный хлеб. У мамы самое лучшее тесто получается! И ты поешь, мохнатенький. Вот вернусь в деревню, скажу бабке Нуре, что никакой ты не заколдованный человек, пусть никого больше не пугает своими небылицами! У неё, небось, тут место грибное; никому показывать не хочет, оттого и рассказывает всякое, чтоб не ходили. А ещё у неё в любой год есть малина и орехи, даже в неурожай. Тоже тут собирает? Ты ведь, поди, все бабкины секреты знаешь?
Снова погладила зелёный мох, откусила краюху, задумалась.
— А я на бабку Нуру сердца не держу, раз такое дело. Пускай прячет свои грибы! Я-то думала, она тебя расколдовывать не хочет, чтобы желания исполнял. Может, и вовсе не наградили её боги даром ведовства, может, врёт она всё, как про тебя врала. У тётки Лимы третьего дня корова сдохла, и никакое ведовство не помогло!.. Если б ты и впрямь исполнял заветное, я бы ничего просить не стала. Верно говорю! Вот и солнышко поручится! Просто любопытно было поглядеть, как бы ты в королевича стал превращаться. Засияет, поди, всё кругом, краше, чем в ясный день! И радуга за целое небо. А на той радуге спустится к тебе конь златогривый, станет копытом бить, а оттуда — искры! Или даже не искры, а камушки, какие заморские гости на ярмарку привозят, — дорогущие-е! За каждый можно купить корову, а то и лошадь. Только я бы те камни домой брать не стала: просто потрогать любопытно, уж очень ласково они на солнышке сверкают! А подвески мне братец сделает, когда стану невестой. Он у меня кузнец, самый лучший мастер в деревне по части украшений!.. Вот я тебе всё и нахвастала!
Поднялась Тау, погладила мох на прощание, оставила на камне недоеденную краюху.
— Ну, бывай! Хорошо с тобой, только надо домой возвращаться: я без спросу ушла, уж, поди, вся деревня меня ищет!
Перескочила ручей, и заспешили вышитые башмачки обратно — по зелёной траве-мураве, по жёлтым первоцветам да шёлковым фиалкам.
А в деревне и впрямь переполох: убежала маленькая Тау в дальнюю рощу! Ведунья ходит чернее тучи, охает и причитает. Как ни отваживала она детей, как ни рассказывала им всякое про серый камень в ручье, — нашлась одна любопытная да востроглазая!.. Мужики скорей за топоры, работу побросали и гурьбой в лес — выручать Тау. Глядь, а она идёт себе назад, цела-целёхонька, песенку напевает! Щёчки горят вишнями, глаза росинками блестят, и в косе бубенцы позвякивают.
Вся деревня собралась. Обступили девочку, спрашивают. Тут мама прибежала, и отец, и брат. Тормошат её, целуют, радуются, что чары стороной обошли. Только бабка Нура смотрит недобрым взглядом. Хмурится ведунья, молчит, на вопросы соседей не отвечает.
— Что ты видела в лесу, Тау?
— Птичек видела, дикую грушу в цвету, серый камень в ручье. Он большой, и мох на нём тёплый от солнца.