Люди выходили из изб со свечами и лучинами, вставали вдоль улицы. Мужчины снимали шапки. Женщины прикрывали рты платками — чтобы голос не сорвался.
Дети тянули ладони вперёд и тут же прятали, будто боялись коснуться чужой беды.
Кто?то перекрестился. Кто?то положил руку на грудь и замер.
Богдан Брязга стоял, опираясь на жердь; лицо у него было пустое, без привычной бравады.
Няр, хантыйский мальчишка, густо сморкался в рукав и не стеснялся слёз.
Фрол — старый казак с обломком угля за ухом — стоял ближе к повороту. В руке держал маленький свёрток бересты.
Когда полозья поравнялись, Матвей, собирая последние силы на точность, поднял глаза.
— Фрол, — сказал он так тихо, что Пётр наклонился, чтобы расслышать. — Пиши дальше. Про то, как выживали. Про меня не надо.
Фрол кивнул. Морщины на лице смялись, как пергамент при сгибе.
— Напишу, — хрипло ответил он. — Раз просишь.
Полозья пошли дальше. Люди не теснились и не лезли руками.
Мария слышала, как под чьей?то подошвой хрустнула корка, как кто?то кашлянул и тут же отвернулся.
***
Под ветвями было сыро и тепло у корней — так, как бывает только здесь.
Чёрные линии на бледном небе, тёмное пятно оттаявшей земли. За ночь на одной нижней ветке распустилась горстка листьев — маленьких, плотных, слишком ранних.
По краю круга стояли трое: отец Сильвестр, мулла Абдулла и старый охотник, которого в остроге называли шаманом.
Сильвестр перебирал чётки и шептал молитву так, чтобы дыхание шло ровно. Абдулла держал ладонь на груди, пальцы едва заметно шевелились — считал строки. Охотник стоял неподвижно и смотрел на землю у корней; на листья глаз не поднимал.
Кто?то из баб, сжав платок на подбородке, прошептал соседке:
— Рано… лист?то рано.
Сильвестр резко поднял глаза.
— Не языком шевелить, — сказал он негромко. — Молись, кто умеет. Кто не умеет — стой тихо.
Охотник хмыкнул в нос, будто услышал знакомое, и не добавил ни слова.
Матвея уложили на носилки под ветвями. Мария стала у изголовья.
Пётр — чуть сбоку, чтобы видеть всех и не мешать.
Листья на ветке шуркнули. У кого?то в руках качнулся огонёк свечи и снова выровнялся.
Матвей вдохнул глубже. На секунду дыхание стало ровнее.
— Всё, — сказал он негромко. — Дальше сами.
Мария сжала губы. Хотела ответить — и не стала. Сейчас слова только мешали.
Матвей чуть повернул голову.
— Споём, — попросил он. — Как умеем.
Голоса сошлись неровно: один тянул выше, другой ниже, женщина сбилась на вдохе.
Но звук делал своё — собирал. Плечи у стоящих опустились. Кто?то перестал тереть ладонью грудь, будто там ломило.
Песня угасла сама.
Матвей кивнул — коротко, словно поставил точку.
— Берегите, — сказал он.
Пётр наклонился ближе.
— Бережём, — ответил он.
Матвей посмотрел на ветви, на лица, на руки — как человек перед дорогой проверяет, кто кому опора, кто кого подхватит.
Потом выдохнул:
— Домой.
***
День был плотный.
В избе шуршали шаги. Дверь открывали и закрывали осторожно. Кто?то приносил воду, кто?то оставлял у порога хлеб и уходил, не задерживаясь.
Пахло дымом, горячей тряпицей, травами.
Прошка пришёл ближе к полудню. Уселся на край лавки, зажав шапку в руках.
Глаза у него были красные — то ли от ветра, то ли от бессонницы.
— Помнишь, как я от «аз да буки» бегал? — буркнул он, глядя в пол. — Думал: сабля — дело, а буква — пустое.
Матвей слабо усмехнулся.
— Помню. Ты ещё говорил, что от букв ладони горят сильнее, чем от рукояти.
Прошка сглотнул.
— Выходит, и то, и то надо.
Он помолчал, потом резко наклонился и обнял Матвея — неловко, по?мужски, будто боялся сломать.
— Ладно. Ты своё сделал. Теперь наша очередь.
Матвей попытался ответить — и сперва просто выдохнул.
— По?людски, — сказал он. — Для жизни.
Прошка кивнул.
Марфа пришла позже — как всегда, с делом в руках. Поставила на стол свёрток чистых тряпиц и мешочек трав.
— Я дальше, — сказала она, не садясь. — Бабы рожают, когда им вздумается. Болеть тоже умеют без спроса.
Она посмотрела на Матвея быстро, как на рану.
— А ты… лежи. И не командуй, коли сил нет.
Матвей выдохнул одним смешком.
— И ты не слушаешь, когда тебе говорят «не командуй».
Марфа фыркнула, но в глазах у неё стояла вода.
Хасан пришёл под вечер. Сел на табурет, сложив ладони на коленях, как человек, который привык не размахивать руками.
— Ты мне однажды сказал: мост держится на шагах, — напомнил он. — Я запомнил. Постараюсь, чтоб мои не сделали из этого ловушку.
Матвей открыл глаза.
— Страхом не торгуй, — сказал он тихо. — Работой — можно. Страхом — нельзя.
Хасан кивнул.
Дети пришли гуртом. Настя, Митька, Няр и ещё двое стояли у двери, переминались, не зная, можно ли плакать.
Матвей приподнял ладонь, зовя ближе.
Настя вцепилась в подол Марии, не отпуская. Настя была не родной — просто ребёнком двора, который уже выбрал, к кому тянуться.
— Вы меня забудете, — сказал Матвей. Голос сел. — И так бывает. Людей помнят по делу. Помните, что делали вместе.
— Как? — шмыгнул Няр.
— Хлеб делили. Дрова кололи. Смеялись, — Матвей говорил коротко, на каждом слове ловя дыхание. — Страшно станет — идите к обычному. К огню. К рукам.
Настя всхлипнула и протёрла нос рукавом.
— Можно… иногда… говорить «дедушка», даже если ты уйдёшь?
Матвей улыбнулся — легко, будто на секунду перестало ломить.
— Можно. Только после того сделайте что?нибудь доброе. Тогда слово не пустое.
Пётр был рядом весь день — то в комнате, то у порога, но всегда в пределах двух шагов.
Он приносил воду, отгонял лишних, следил за порядком без крика.
Матвей поймал его руку, когда тот наклонился поправить подушку.
— Временем не командуй, — выдохнул Матвей. — Служи. И к людям возвращайся. В корни удобно прятаться.
Пётр кивнул.
— Я рядом, — сказал он. — Чтобы было куда вернуться.
Мария пришла, когда изба чуть опустела. Села у изножья, как в детстве, положив голову ему на колени.
Матвей перебрал пальцами её волосы — в них жила упрямая мягкость Лейлы.
— Я боюсь, — сказала Мария, не поднимая головы. — Что всё станет чужим.
Матвей не ответил сразу. В груди хрипнуло.
— Чужим станет, если жить начнёшь одним страхом, — сказал он наконец. — А так — хлеб, печь, детский смех. Ты умеешь. Только страхом огонь не корми.
Мария молча кивнула. Ладонь на животе прижала осторожно — будто обещала ребёнку то же самое.
***
К трём Матвей начал уставать быстрее. Слова давались тяжелее.
Он лежал у окна; в стекле отражались ветви и узкий просвет неба.
В избе стало меньше шагов. Говорили тише — не потому что «так надо», а потому что громко уже не получалось.
В печи потрескивали дрова. В сенях скрипнула доска. За стеной кашлянул кто?то из стариков и замолчал.
Матвей посмотрел на всех по очереди — и в этот раз не стал «раздавать поручения». Просто удержал взгляд.
— Живите, — сказал он тихо. — Не стыдитесь жить.
Мария наклонилась ближе.
— Мы рядом, папа.
Матвей посмотрел на неё.
— Я знаю, — выдохнул он.
Он помолчал, собирая воздух.
— Который час? — спросил он в последний раз.
Пётр взглянул на часы, и голос у него стал глуше.
— Пятнадцать сорок семь.
Матвей вдохнул глубже. В горле стоял дым, тёплая тряпица и мята.
Выдох вышел длиннее. Следующий вдох был короче. Следующий выдох — едва слышен.
Он умер спокойно, без рывка, без попытки удержать.
Часы на стене щёлкнули и пошли дальше.
С улицы донёсся окрик: кто?то прикрикнул на собаку. Собака ответила лаем, как отвечала всегда.
Мария села ровнее. Ладонь легла на живот, удерживая себя в теле. Дыхание вернулось к ней самой — медленно, послушно.
Пётр стоял, не двигаясь, и только потом медленно закрыл Матвею глаза.
Марфа, стоявшая у печи, сказала глухо — в работу:
— Дрова не забудьте. Теперь глядеть за всем вдвое внимательнее.
***
Прощались три дня. По одному заходили. Сидели. Уходили.
Кто?то приносил Марии воду. Кто?то подменял Петра на обходах. Кто?то сидел у печи, пока Настя спала, свернувшись калачиком на лавке.
Женщины меняли тряпицы, мужчины кололи дрова, дети перестали бегать под окнами — будто сами почувствовали границу.
В первые два дня под ветвями приходили по одному и по двое. Садились на бревно, на лавку, на корень у края, сидели, пока хватало сил, потом вставали и шли делать то, что надо.
На третий день гроб вынесли под ветви.
Одели Матвея без лишнего: рубаха, которую когда?то вышивала Лейла, кафтан, что шила Мария, сапоги, в которых он ходил по этому двору много лет.
Внутрь положили прозрачный камешек, который Матвей берег как память, и маленькую веточку с той самой нижней ветви, где распустились ранние листья.
Отец Сильвестр благословил тихо, без громкого слова.
Мулла прочёл коротко, не растягивая.
Охотник шепнул земле что?то своё — так, чтобы не спорить с чужой молитвой.
Когда опускали, корни у края ямы чуть сдвинулись, как дерево двигает ветку, чтобы не задеть лицо. Земля стучала по крышке мягко.
Мария стояла прямо. Пётр держал её под локоть. Его пальцы были тёплые и сильные, как на льду, только теперь он удерживал живых.
***
Вечером под ветвями собрались те, кто остался.
Архип принёс дощечку и чернила, сел на табурет и записал — без красивого почерка, так, чтобы читалось:
«Лето 7121, июня, день такой?то. Матвей Сергеевич Кононов. Умер в тот час. Под ветвями пели. Три дня прощания выдержали. Погребён у корней. Живём дальше».
Архип поставил точку и поднял глаза.
— Всё, — сказал он. — Дальше — жить.
Никто не спорил.
Пётр подошёл к стволу. Приложил ладонь к коре. Под пальцами было тепло. Веточка наверху шевельнулась от ветра.
— Продолжим, — сказал он негромко.
***
Через много лет, в другом городе и при другом свете, настенные часы в архивном зале дрогнули и встали.
Дежурная — женщина в сером кардигане, с ручкой за ухом — подняла голову от формуляров, поморщилась, будто услышала лишний звук, и подошла ближе.
Постучала костяшкой по стеклу. Стрелка не шелохнулась.
Она вздохнула, вытащила из ящика тонкую тетрадь с надписью «Тех. состояние» и записала аккуратно: «Сбился ход. Вызвать мастера».
На полях поставила маленький кружок с точкой — свой знак.
Через минуту часы дёрнулись и пошли дальше, будто ничего не было.
Дежурная пожала плечами и вернулась за стойку.
В коридоре кто?то чихнул. Дверь в читальный зал мягко закрылась.
И следующий час пошёл — обычный, со знакомым сухим ходом маятника.
Глава 19. Из цветущего двора
Москва, конец октября 2025 года
В октябре пахло яблоками — даже на кладбище.
Мелкая сырость держалась упрямо, как работа по кругу: одно и то же, снова и снова.
Земля у свежей могилы была холодная и тяжёлая, липла к подошвам. Александра стояла прямо, как учила мама: спину держать, плечи не ронять, на людей не наваливаться.
Колени всё равно норовили подогнуться, и Саша позволяла себе только мелкую дрожь в пальцах — чтобы не развалиться совсем.
На крышке простого гроба лежала яблоневая ветка, купленная утром у торговки у метро. Ветка намокла, вода стекала по коре тонкими дорожками.
Саше всё время хотелось стереть их ладонью, поправить, сделать «как надо», и она не делала ничего.
Мужчина в чёрном листал молитвенник; ветер перелистывал страницы быстрее, чем он успевал читать. За кустами каркнула ворона — слишком громко и слишком вовремя.
От этой нелепости хотелось усмехнуться — и тут же провалиться в плач.
Саша не сделала ни того, ни другого. Только сжала пальцы так, что ногти впились в ладонь.
Поминальный стол держался на привычных движениях, и Саша видела это слишком отчётливо.
Мокрые куртки на вешалке.
Тарелки, которые ставят и уносят быстрее, чем еда успевает остыть.
Чай — горячий, густой, чтоб горло знало тепло.
Люди говорили тихо, осторожно, будто слова могут раскрошить оставшееся.
— Ты справишься, Сашенька.
— Она тебя очень любила.
— Время…
Саша кивала и ловила себя на том, что слышит не смысл, а паузы между фразами: там было честнее.
Когда последний гость ушёл и дверь закрылась, квартира стала слишком большой. Стены стояли на местах, а воздух будто расползся.
Саша прошла из комнаты на кухню и обратно — как проверяют, не забыл ли где?то ключ.
Ключа не было.
Она мыла одну и ту же кружку — мамину «пятничную», с зелёными цветочками, — пока вода не остыла и пальцы не онемели.
Не ради чистоты.
Движение спасало, когда в голове не было пола.
Потом она взялась за бумаги. Это был самый безопасный слой.
Бумаги лежат смирно: не утешают, не требуют ответа.
Квитанции, справки, выписки, упаковки таблеток в ящике у телефона.
На одном листе вдруг попался мамин почерк — короткая приписка на полях, две строчки, которые знали мамину руку лучше любой подписи.
И от этого впервые за вечер стало по?настоящему больно.
Саша положила лист обратно — осторожно, как горячий.
Шкаф был следующий.
Синее пальто лежало в дальнем углу, тяжёлое, старомодное, с латаным локтем. Мама надевала его редко — в те дни, когда «надо быть собранной».
Саша провела ладонью по подкладке и нащупала неровный шов. Стежки были торопливые, домашние.
— Мам… — сказала она вслух. — Ну что ты там спрятала.
Маникюрные ножницы мягко распороли нитки.
Внутри оказался конверт из плотной бумаги, чуть пожелтевший по краям.
На нём — маминым угловатым почерком:
«Сашеньке. Открыть в октябре».
Откладывать казалось предательством.
Саша села прямо на пол, прислонилась к шкафу и разорвала конверт.
Письмо пахло пылью, мамиными духами и тем сухим запахом, что въедается в одежду: картон, клей, бумага.
Доченька.
Когда ты это читаешь — меня уже нет.
Я всю жизнь вижу один и тот же сон: яблоня цветёт в октябре, а ты стоишь под ней, уже взрослая. И кто?то говорит: «Она найдёт». Я не знала — что. Запомнила — когда.
Зацветёт яблоня во дворе архива — иди к ней. Даже если не веришь.
Под подкладкой этого пальто — ключ. Он в маленьком кармане, под левой полой. Отдай его Семёну Тарасову. Он будет ждать. Он знает.
Станет страшно — не запирайся. Сначала сядь и сделай глоток. Потом слова.
Я очень тебя люблю.
Мама.
Саша прочитала один раз, потом второй. На третьем буквы поплыли, будто бумага стала мокрой, хотя руки были сухие.
Она уткнулась лбом в письмо и дала себе несколько коротких рыданий — быстро, почти без звука.
Потом вытерла лицо рукавом, сложила лист аккуратно и положила на стол рядом с «пятничной» кружкой.
Ключ нашёлся там, где было написано: маленький внутренний карман под левой полой.
Холодный металл хранил тёплый след пальцев.
Саша долго держала ключ на ладони, будто проверяла вес.
Потом сжала — и поймала себя на простой вещи: так сжимают поручень в метро на повороте. Не железку. Себя.
***
Утром Москва была мокрой и резкой.