Луи вспомнил опять свою робость. В ту минуту он казался сам себе мальчишкой, он видел, что Робеспьер услышал его движение, его появление, но не повернулся к нему.
-Что ей передать? – Луи не вынес этой снисходительной и гнетущей тишины. На какое-то мгновение ему показалось, что Максимилиан серьезно близок к тому, чтобы освободить Демулена…
-Кому? – холодно спросил Робеспьер. Сколько же было в этом тоне! Сколько льда и усталости.
-Люсиль Демулен, - осторожно отвечает Сен-Жюст. Он редко осторожничает с фразами, не задевает ядовитостью насмешек только Кутона, да, разумеется, самого Робеспьера. Луи знает, что его все равно не любят в круге Конвента и депутатов, и он решил давно не отказывать себе в удовольствии ехидных замечаний.
-Разве она что-то писала? – Робеспьер изумлен. Или отыгрывает изумление. Или же он сам себя уже успел убедить, что не было никакого письма?
Луи даже не пытается понять. Он растерян.
-Просила за предателя-мужа, - отвечает Сен-Жюст.
Как же давно ему хотелось назвать Демулена предателем! Он должен был уже давно уйти. Слабый, но осмеливающийся нападать на их методы! И Робеспьер еще в начале защищал его!
Давно пора сменить этих – первых, тех, кто смел королевскую чету и сломал прежний порядок. Давно надо прийти другим…все закономерно.
-Ты уверен? – Робеспьер смотрит на Сен-Жюста и тот понимает…
Это и есть ответ. Было ли письмо? Это и есть решение.
Луи светлеет лицом. Он понимает этот сладкий миг: падение тех, кто смотрел на него со снисхождением.
Сегодня – июль. Вечер. У Луи Сен-Жюста нет сил. Он пытается их найти в себе. Его вынесло от переизбытка чувств.
Робеспьер сам не свой. Он отказывает Луи уже в третьей аудиенции. В Конвенте же рассеян, стал отмалчиваться. Он избегает лишних разговоров, лишних встреч…
И Луи понимает, что он для Робеспьера все равно «лишний». Да, они соратники. Да, его, Максимилиана и Кутона называют триумвиратом, но на деле Робеспьер отдаляется от них всех. Он до странного стал не похож на себя.
-Это усталость, - успокаивает Кутон.
-Революционер может найти покой только в могиле, а Максимилиан – настоящий революционер! – возражает Луи и снова уходит в бешеную жажду деятельности.
Вскрываются заговоры, открываются имена…
Робеспьер не приглашает его больше к себе. Луи может прийти и сам, но не делает этого. Он знает, что Робеспьер представляет из себя человека, который незваного гостя, конечно, примет, но может обходиться с ним с равнодушием и холодностью.
Сен-Жюст не понимает, что ему еще сделать! Как ему еще добиться уважения и расположения. Он неутомим.
Сен-Жюст однажды находит у себя письмо с угрозами. Чья-то рука подложила в его бумаги тонкий слегка измятый конверт. Внутри жестким почерком выведено:
«Кровь Дантона скоро задушит тебя!»
Луи даже веселится от этого письма: кто смеет на него покуситься? К тому же…
А потом к нему приходит странное чувство, что и Дантон заявлял всем вокруг, что его никто не тронет. И он закончил на гильотине.
Луи Сен-Жюст не боится смерти, его оскорбляет сам факт ее предупреждения. Кто-то смеет угрожать ЕМУ – стороннику Робеспьера, который на вершине славы.
Максимилиан, услышав же о письме с угрозами, впервые за долго время улыбается. Улыбка его только уголками губ, но и этого хватает, чтобы придать его лицу какое-то странное и безумное даже выражение.
-Сен-Жюст боится смерти? – спрашивает Робеспьер мягко и Луи хочется провалиться от стыда под землю. Ему чудится, что он – нерадивый ученик великого учителя.
-Нет! – пылко возражает он, справившись со смущением. – Я приветствую смерть так, как приветствовали ее и гладиаторы, идущие на смерть во славу своего императора, но…
Его красноречие, запланированная речь о ничтожности смерти испаряется. Он мнется, робеет:
-Но… это же оскорбление. Я как… я твой соратник!
-Я получаю много писем с угрозами, - Робеспьер мгновенно теряет интерес. Улыбка исчезает с его лица.
Луи вдруг замечает его взгляд и видит, что Робеспьер будто бы отрешен от этой реальности, потому что видит что-то, недоступное Сен-Жюсту.
Но Луи знает, что Максимилиан никогда не поделится с ним этим видением.
Луи возвращается к себе и чувствует редкий упадок сил. Царит июль.
«Надо взять себя в руки – сколько уже минут потрачено зря? Надо взять себя в руки. Надо вернуться к работе, разобрать бумаги.
Что до Робеспьера...возможно, и он слишком слаб. Да!»
Сен-Жюсту становится жарко от одной только этой мысли, но она вдруг оказывается слишком уж привлекательной. Робеспьеру тридцать шесть лет. Робеспьер – отец Революции. Если уходят те, кто начинал с ним, может быть, пора и ему уйти прочь? Разумеется, Сен-Жюст продолжит его дело.
И на смену жару приходит ледяная дрожь.
-Да как я вообще смею так думать! – его крика никто не слышит: он одинок. Сен-Жюст бешено обводит взглядом комнату, ему ненавистна сама мысль, пришедшая в его голову. Робеспьер – его кумир, он – его ученик.
Все говорят, что он похож на него деяниями и речами. Все говорят…
Вот только Робеспьера любят в народе и Конвенте уважают. А его избегают. За яд в словах? За правду? За неколебимость взглядов? Так и Робеспьер такой же. Вот только проблема в том, что он создал это детище…
Ну, так и что, не вечен же он, в самом деле!
Луи ненавидит сам себя за эту навязчивую мысль. Он берет себя в руки, хотя это ему и нелегко и выпивает залпом стакан ледяной воды. Его отпускает от странной и сумасшедшей идеи…
Осторожно приходят в порядок мысли. Июль приветливо открывает ночь.
Сен-Жюст понимает, что закончилось девятнадцатое июля и уже вступает в права свои двадцатое. Он берет себя в руки окончательно и на лице его привычное, ненавидимое многими, насмешливое выражение…
17. За окном шум и история
-Когда они, наконец, напьются крови, - Луар неожиданно нарушила тишину и даже оторвалась от работы.
-Что? – я невольно взглянула на нее, тоже отрываясь от работы, - ты о чем?
-Слышишь? – она взглянула в окно. – Они снова шумят.
Я прислушалась: действительно, за пару улиц отсюда раздавался неразличимый гул, какой может иметь только людское море, что несёт очередную свою жертву либо к судилищу, где ее отправят на казнь, либо уже сопровождают на пути к эшафоту.
Людское море Луар ненавидела, а я не знала, как к нему относиться, ведь это море несёт нам свободу, отстаивает ее каждый день, и если есть враги, они должны быть справедливо повержены, но этот шум, этот крик, гвалт, который проносится по городу то тут, то там, не может оставить равнодушной и внушает уже почти животный страх.
С этим надо смириться. Тяжёлые времена не проходят просто так. Столетия под гнетом тирании, низложение до пепла, до праха, уничижение всего людского и человеческого достоинства не может вдруг не отзываться в ярости, которую сейчас можно обрушить на всех и каждого, кто будет неосторожен.
-Я научилась их не замечать, - почти честно сообщаю я. Мне удается не замечать очередной жертвы – это так, но разве можно не заметить ярости, что плещет в воздухе и зловещего напряжения в воздухе, которое можно будто бы разрезать.
-Счастливая, - Луар вздыхает, склоняет голову и продолжает перебирать гнилые овощи. Самые гнилые, покрытые плесенью, мы откладываем в левую корзину, овощи, которые лишь слегка покусаны крысами или лишь немного задетые гниением, в правую, а самые чистые устраиваем в котёл – они пойдут на главное блюдо для защитников нашей свободы.
-Думаешь? – я с трудом удерживаюсь от смешка и вижу, как Луар краснеет.
Впрочем, самая несчастная я только относительно этого кухонного уголка, где нельзя развернуться вдвоем, где вечный полумрак полуподвала и безумный жар от печей, что занимают почти всё кухонное пространство. Но, что делать, хоть этот трактир и маленький, но он принадлежит мужу Луар, принадлежит целиком и полностью.
Как быстро человек привыкает к хорошему! Сейчас мне тесно на этой кухне, невыносимо душно в зале, где я разношу среди столиков обеды и ужины, холодно и ветрено спать на чердаке, ведь кроме кухни, залы для гостей и комнаты для Луар с ее мужем, в трактирчике нет больше помещений. И сейчас мне уже неудобно от этого, а ведь ещё недавно я спала на улице, если приходилось…
В Париже я оказалась всего полтора года назад, но иногда я совсем не верю в это. Мне кажется, что я прожила две жизни, ведь не могло все так измениться за какие-то жалкие полтора года!
Юг… я скучаю по нему. Я вижу нашу маленькую бедную лачугу, помню, как болели руки от уборки и работы на полях. Но мы были вместе: я, папа и мой старший брат – Гийом. Я все бы отдала за возвращение на тот юг, который я помню.
Лет до семи я не задумывалась никогда о том, как тяжела наша жизнь. Мой отец, мир праху его, жалел меня, как мог и оберегал от правды. Даже возвращаясь из кузницы, усталый, едва стоящий на ногах от тяжести рабочего дня, он протягивал мне вырезанную из дерева фигурку…
А я была неприкаянной всю жизнь. Отца не трогала, зная, что он устает, но брат, который был старше меня на два года, не мог избавиться от моей настырности. Я хотела больше всего знать про маму, представлять, какой она была, но Гийом раз за разом напоминал мне:
-Сатор, я не знаю, я был очень мал.
-Но какой она могла быть, как ты думаешь?
-Не знаю, - Гийом отворачивался от меня, поправляя какой-нибудь узелок. Он не хотел говорить о маме.
Позже я поняла, что мир – дрянная штука и тяжелая. Может быть, стало хуже, может быть, подняли налог – не знаю, но отец стал возвращаться все позже и позже, а когда не было у него заказов, бродил по деревне, пытаясь перехватить где-то монетку, и все, кого он встречал, также бродили…
Взгляд. Я очень хорошо помню стеклянный взгляд, полный безнадежности, застывший безнадежный взгляд, в котором застыл ужас завтрашнего дня, в котором есть только одна мысль: «чем накормить семью», и никакой надежды.
Когда я поняла это – я попыталась меньше есть.
-Я не хочу, - я отодвигала ополовиненную тарелку с кашей, пытаясь как-то уберечь хоть немножко, чтобы отцу было полегче, чтобы он знал, что еще половина тарелки каши точно есть.
Но живот предательски урчал и выдавал, что я говорю неправду.
-Ешь, Сатор, - отец устало улыбался, - я знаю, что ты хочешь есть что-то, кроме этой каши, возможно…
Он задумался, неожиданно даже улыбнулся:
-Возможно, я смогу на следующей неделе взять еще один заказ и мне заплатят.
В ту минуту я ненавидела себя, ненавидела свой голодный живот, которому мало было той грубой полевой каши.
Луар отложила совсем размокшую от гнили морковь в левую корзину и снова замерла, прислушиваясь:
-Нет, ну это совсем близко. Кажется, шум приближается, ты так не думаешь, Сатор?
-Да какое мне дело до шума! – я не выдержала, чуть-чуть поменяла позу, чтобы затекшая спина смогла ожить, - пусть шумят. Наша задача – перебрать овощи, а остальное не для нас.
Луар кивнула, торопливо схватилась за морковку, но та выскользнула из ее пальцев и сама Луар как-то бессильно опустила вдруг руку…
Я знала, что мой отец рано умрёт. Было со мной что-то такое странное и жуткое, когда я видела тень смерти на лицах до того, как тень та обретет форму и заберет человека.
Я видела ту тень на лице своего отца за полгода до его смерти. Тогда я уже знала, что это такое – мне было пятнадцать, но я прекрасно знала, что такое смерть – я видела ее среди людей, знала, что смерть – это когда безжизненно-застывающий взгляд, в котором только страх завтрашнего дня, сменяется вдруг облегчением – отмучился.
И тело – грузное ли, худое, молодое ли, старое, вдруг бессильно и теряется. В нем больше нет того, что делало это тело кем-то, какой-то личностью, смотрело, говорило, мыслило. Это жутко. Это пугает и в первый раз, и во второй, и в сто второй… к этому не привыкнешь.
За полгода до смерти отца я видела эту тень на его лице. Я плакала по ночам, сжимая зубы, чтобы не выдать своей нервной дрожью чувств себя саму, чтобы не разбудить спавшего за тонкой занавеской Гийома.
Я помню тот день, когда он умер. Помню ту страшную мысль, что пришла ко мне, за которую я проклинаю себя каждый день: «теперь мне надо меньше готовить», и помню оцепенение брата. Он изменился так же, как и я – мы стали циничны и злы, мы стали жестоки.
-Мы должны ехать в Париж, Сатор, - сказал мне Гийом на следующий день после похорон отца. – Мы пропадем тут, а в Париже мы будем искать справедливости и защиты. У нас никого нет. У нас ничего нет. Париж – это наш шанс вступить в мир.
Я знала, что Гийом увлекся идеей революции, знала, что он часто сокрушался о том, что до нашей деревни никакая революция и никакие подвиги не дойдут, а настоящее дело – оно там, в Париже. Почему-то мне показалось в тот день, что вместе с моим черствым «меньше готовить», Гийому пришла в голову мысль: «Париж», но, осознав то, что взбрело ко мне в голову, я устыдилась себя еще больше.
-Мы там пропадем, - я попыталась воззвать к брату, точно понимая, что он не услышит меня. он никогда меня не слышал, не станет и теперь, когда Париж так возможен, когда так ясно видится блистательное будущее…
К которому у него нет расположенности и образования.
-Мы найдем там справедливость и защиту! – Гийом был одержим идеей.
Я не смогла сопротивляться – главой дома был он.
-Кажется, шум приближается, - Луар снова отвлеклась. Иногда мне кажется, что она делает все, чтобы избавиться от работы хоть на минуту – говорит, плачет, слушает улицу…
Как будто бы в словах, в плаче или на улице может что-то измениться! Ей безумно жаль своей жизни, совей молодости. Она вышла замуж с холодной головой и сердцем, полагая, что хозяин трактирчика – хорошая партия и даже прекрасная для дочери бедного писаря. Но ее молодость оказалась в ловушке – вся ее любовь погрязла в котлах и ложках, в гнилых овощах.
Если бы не я, она бы, честно скажу, не справлялась. Это работа не для нее. но она счастливее меня – ей не пришлось потерять свою душу, она все та же Луар, которая может взглянуть на себя в зеркало со спокойствием, без отвращения.
А я – Сатор.
Говорят, Париж забирает души. В моем случае – он забирает и людей.
То, что мой брат дорвался до своего, было ясно с первого же часа прибытия. Дорога вышла мучительной, я ужасно устала, но Гийом был переполнен странной энергией, какую я прежде за ним и не видела. Он жадно вдыхал зловоние улиц, сырость, что нес ветер, такой неуютный ветер, чужой для тех, кто вышел с юга.
Он был счастлив. Он горел сердцем и жаждал подвигов.
Но оказалось, что по улицам не набирают добровольцев к подвигам. Есть толпы, есть те, кто этими толпами управляет и южный говорок здесь смешон так, как может быть смешна речь провинциала, что путается в собственных словах от мыслей и волнения.
Нам улыбнулась удача – удалось поселиться в прачечной. Там же и планировалось, что мы станем работать. Работа тяжелая и дурная – мои руки, привыкшие к деревенскому труду, отваливались от тяжести белья, от холода реки, где требовалось полоскать и стирать, от тяжелых досок, между которыми протягивалось белье, и выбивалась, в буквальном смысле, грязь.
Гийом улизнул куда-то в первый же день, и мне пришлось справляться самой. Разумеется, я не успела сделать всего, что была должна, чем заслужила поверх смертельной усталости еще и немое презрение в лицах хозяина.
-Что ей передать? – Луи не вынес этой снисходительной и гнетущей тишины. На какое-то мгновение ему показалось, что Максимилиан серьезно близок к тому, чтобы освободить Демулена…
-Кому? – холодно спросил Робеспьер. Сколько же было в этом тоне! Сколько льда и усталости.
-Люсиль Демулен, - осторожно отвечает Сен-Жюст. Он редко осторожничает с фразами, не задевает ядовитостью насмешек только Кутона, да, разумеется, самого Робеспьера. Луи знает, что его все равно не любят в круге Конвента и депутатов, и он решил давно не отказывать себе в удовольствии ехидных замечаний.
-Разве она что-то писала? – Робеспьер изумлен. Или отыгрывает изумление. Или же он сам себя уже успел убедить, что не было никакого письма?
Луи даже не пытается понять. Он растерян.
-Просила за предателя-мужа, - отвечает Сен-Жюст.
Как же давно ему хотелось назвать Демулена предателем! Он должен был уже давно уйти. Слабый, но осмеливающийся нападать на их методы! И Робеспьер еще в начале защищал его!
Давно пора сменить этих – первых, тех, кто смел королевскую чету и сломал прежний порядок. Давно надо прийти другим…все закономерно.
-Ты уверен? – Робеспьер смотрит на Сен-Жюста и тот понимает…
Это и есть ответ. Было ли письмо? Это и есть решение.
Луи светлеет лицом. Он понимает этот сладкий миг: падение тех, кто смотрел на него со снисхождением.
***
Сегодня – июль. Вечер. У Луи Сен-Жюста нет сил. Он пытается их найти в себе. Его вынесло от переизбытка чувств.
Робеспьер сам не свой. Он отказывает Луи уже в третьей аудиенции. В Конвенте же рассеян, стал отмалчиваться. Он избегает лишних разговоров, лишних встреч…
И Луи понимает, что он для Робеспьера все равно «лишний». Да, они соратники. Да, его, Максимилиана и Кутона называют триумвиратом, но на деле Робеспьер отдаляется от них всех. Он до странного стал не похож на себя.
-Это усталость, - успокаивает Кутон.
-Революционер может найти покой только в могиле, а Максимилиан – настоящий революционер! – возражает Луи и снова уходит в бешеную жажду деятельности.
Вскрываются заговоры, открываются имена…
Робеспьер не приглашает его больше к себе. Луи может прийти и сам, но не делает этого. Он знает, что Робеспьер представляет из себя человека, который незваного гостя, конечно, примет, но может обходиться с ним с равнодушием и холодностью.
Сен-Жюст не понимает, что ему еще сделать! Как ему еще добиться уважения и расположения. Он неутомим.
***
Сен-Жюст однажды находит у себя письмо с угрозами. Чья-то рука подложила в его бумаги тонкий слегка измятый конверт. Внутри жестким почерком выведено:
«Кровь Дантона скоро задушит тебя!»
Луи даже веселится от этого письма: кто смеет на него покуситься? К тому же…
А потом к нему приходит странное чувство, что и Дантон заявлял всем вокруг, что его никто не тронет. И он закончил на гильотине.
Луи Сен-Жюст не боится смерти, его оскорбляет сам факт ее предупреждения. Кто-то смеет угрожать ЕМУ – стороннику Робеспьера, который на вершине славы.
Максимилиан, услышав же о письме с угрозами, впервые за долго время улыбается. Улыбка его только уголками губ, но и этого хватает, чтобы придать его лицу какое-то странное и безумное даже выражение.
-Сен-Жюст боится смерти? – спрашивает Робеспьер мягко и Луи хочется провалиться от стыда под землю. Ему чудится, что он – нерадивый ученик великого учителя.
-Нет! – пылко возражает он, справившись со смущением. – Я приветствую смерть так, как приветствовали ее и гладиаторы, идущие на смерть во славу своего императора, но…
Его красноречие, запланированная речь о ничтожности смерти испаряется. Он мнется, робеет:
-Но… это же оскорбление. Я как… я твой соратник!
-Я получаю много писем с угрозами, - Робеспьер мгновенно теряет интерес. Улыбка исчезает с его лица.
Луи вдруг замечает его взгляд и видит, что Робеспьер будто бы отрешен от этой реальности, потому что видит что-то, недоступное Сен-Жюсту.
Но Луи знает, что Максимилиан никогда не поделится с ним этим видением.
Луи возвращается к себе и чувствует редкий упадок сил. Царит июль.
***
«Надо взять себя в руки – сколько уже минут потрачено зря? Надо взять себя в руки. Надо вернуться к работе, разобрать бумаги.
Что до Робеспьера...возможно, и он слишком слаб. Да!»
Сен-Жюсту становится жарко от одной только этой мысли, но она вдруг оказывается слишком уж привлекательной. Робеспьеру тридцать шесть лет. Робеспьер – отец Революции. Если уходят те, кто начинал с ним, может быть, пора и ему уйти прочь? Разумеется, Сен-Жюст продолжит его дело.
И на смену жару приходит ледяная дрожь.
-Да как я вообще смею так думать! – его крика никто не слышит: он одинок. Сен-Жюст бешено обводит взглядом комнату, ему ненавистна сама мысль, пришедшая в его голову. Робеспьер – его кумир, он – его ученик.
Все говорят, что он похож на него деяниями и речами. Все говорят…
Вот только Робеспьера любят в народе и Конвенте уважают. А его избегают. За яд в словах? За правду? За неколебимость взглядов? Так и Робеспьер такой же. Вот только проблема в том, что он создал это детище…
Ну, так и что, не вечен же он, в самом деле!
Луи ненавидит сам себя за эту навязчивую мысль. Он берет себя в руки, хотя это ему и нелегко и выпивает залпом стакан ледяной воды. Его отпускает от странной и сумасшедшей идеи…
Осторожно приходят в порядок мысли. Июль приветливо открывает ночь.
Сен-Жюст понимает, что закончилось девятнадцатое июля и уже вступает в права свои двадцатое. Он берет себя в руки окончательно и на лице его привычное, ненавидимое многими, насмешливое выражение…
17. За окном шум и история
-Когда они, наконец, напьются крови, - Луар неожиданно нарушила тишину и даже оторвалась от работы.
-Что? – я невольно взглянула на нее, тоже отрываясь от работы, - ты о чем?
-Слышишь? – она взглянула в окно. – Они снова шумят.
Я прислушалась: действительно, за пару улиц отсюда раздавался неразличимый гул, какой может иметь только людское море, что несёт очередную свою жертву либо к судилищу, где ее отправят на казнь, либо уже сопровождают на пути к эшафоту.
Людское море Луар ненавидела, а я не знала, как к нему относиться, ведь это море несёт нам свободу, отстаивает ее каждый день, и если есть враги, они должны быть справедливо повержены, но этот шум, этот крик, гвалт, который проносится по городу то тут, то там, не может оставить равнодушной и внушает уже почти животный страх.
С этим надо смириться. Тяжёлые времена не проходят просто так. Столетия под гнетом тирании, низложение до пепла, до праха, уничижение всего людского и человеческого достоинства не может вдруг не отзываться в ярости, которую сейчас можно обрушить на всех и каждого, кто будет неосторожен.
-Я научилась их не замечать, - почти честно сообщаю я. Мне удается не замечать очередной жертвы – это так, но разве можно не заметить ярости, что плещет в воздухе и зловещего напряжения в воздухе, которое можно будто бы разрезать.
-Счастливая, - Луар вздыхает, склоняет голову и продолжает перебирать гнилые овощи. Самые гнилые, покрытые плесенью, мы откладываем в левую корзину, овощи, которые лишь слегка покусаны крысами или лишь немного задетые гниением, в правую, а самые чистые устраиваем в котёл – они пойдут на главное блюдо для защитников нашей свободы.
-Думаешь? – я с трудом удерживаюсь от смешка и вижу, как Луар краснеет.
Впрочем, самая несчастная я только относительно этого кухонного уголка, где нельзя развернуться вдвоем, где вечный полумрак полуподвала и безумный жар от печей, что занимают почти всё кухонное пространство. Но, что делать, хоть этот трактир и маленький, но он принадлежит мужу Луар, принадлежит целиком и полностью.
Как быстро человек привыкает к хорошему! Сейчас мне тесно на этой кухне, невыносимо душно в зале, где я разношу среди столиков обеды и ужины, холодно и ветрено спать на чердаке, ведь кроме кухни, залы для гостей и комнаты для Луар с ее мужем, в трактирчике нет больше помещений. И сейчас мне уже неудобно от этого, а ведь ещё недавно я спала на улице, если приходилось…
***
В Париже я оказалась всего полтора года назад, но иногда я совсем не верю в это. Мне кажется, что я прожила две жизни, ведь не могло все так измениться за какие-то жалкие полтора года!
Юг… я скучаю по нему. Я вижу нашу маленькую бедную лачугу, помню, как болели руки от уборки и работы на полях. Но мы были вместе: я, папа и мой старший брат – Гийом. Я все бы отдала за возвращение на тот юг, который я помню.
Лет до семи я не задумывалась никогда о том, как тяжела наша жизнь. Мой отец, мир праху его, жалел меня, как мог и оберегал от правды. Даже возвращаясь из кузницы, усталый, едва стоящий на ногах от тяжести рабочего дня, он протягивал мне вырезанную из дерева фигурку…
А я была неприкаянной всю жизнь. Отца не трогала, зная, что он устает, но брат, который был старше меня на два года, не мог избавиться от моей настырности. Я хотела больше всего знать про маму, представлять, какой она была, но Гийом раз за разом напоминал мне:
-Сатор, я не знаю, я был очень мал.
-Но какой она могла быть, как ты думаешь?
-Не знаю, - Гийом отворачивался от меня, поправляя какой-нибудь узелок. Он не хотел говорить о маме.
Позже я поняла, что мир – дрянная штука и тяжелая. Может быть, стало хуже, может быть, подняли налог – не знаю, но отец стал возвращаться все позже и позже, а когда не было у него заказов, бродил по деревне, пытаясь перехватить где-то монетку, и все, кого он встречал, также бродили…
Взгляд. Я очень хорошо помню стеклянный взгляд, полный безнадежности, застывший безнадежный взгляд, в котором застыл ужас завтрашнего дня, в котором есть только одна мысль: «чем накормить семью», и никакой надежды.
Когда я поняла это – я попыталась меньше есть.
-Я не хочу, - я отодвигала ополовиненную тарелку с кашей, пытаясь как-то уберечь хоть немножко, чтобы отцу было полегче, чтобы он знал, что еще половина тарелки каши точно есть.
Но живот предательски урчал и выдавал, что я говорю неправду.
-Ешь, Сатор, - отец устало улыбался, - я знаю, что ты хочешь есть что-то, кроме этой каши, возможно…
Он задумался, неожиданно даже улыбнулся:
-Возможно, я смогу на следующей неделе взять еще один заказ и мне заплатят.
В ту минуту я ненавидела себя, ненавидела свой голодный живот, которому мало было той грубой полевой каши.
***
Луар отложила совсем размокшую от гнили морковь в левую корзину и снова замерла, прислушиваясь:
-Нет, ну это совсем близко. Кажется, шум приближается, ты так не думаешь, Сатор?
-Да какое мне дело до шума! – я не выдержала, чуть-чуть поменяла позу, чтобы затекшая спина смогла ожить, - пусть шумят. Наша задача – перебрать овощи, а остальное не для нас.
Луар кивнула, торопливо схватилась за морковку, но та выскользнула из ее пальцев и сама Луар как-то бессильно опустила вдруг руку…
***
Я знала, что мой отец рано умрёт. Было со мной что-то такое странное и жуткое, когда я видела тень смерти на лицах до того, как тень та обретет форму и заберет человека.
Я видела ту тень на лице своего отца за полгода до его смерти. Тогда я уже знала, что это такое – мне было пятнадцать, но я прекрасно знала, что такое смерть – я видела ее среди людей, знала, что смерть – это когда безжизненно-застывающий взгляд, в котором только страх завтрашнего дня, сменяется вдруг облегчением – отмучился.
И тело – грузное ли, худое, молодое ли, старое, вдруг бессильно и теряется. В нем больше нет того, что делало это тело кем-то, какой-то личностью, смотрело, говорило, мыслило. Это жутко. Это пугает и в первый раз, и во второй, и в сто второй… к этому не привыкнешь.
За полгода до смерти отца я видела эту тень на его лице. Я плакала по ночам, сжимая зубы, чтобы не выдать своей нервной дрожью чувств себя саму, чтобы не разбудить спавшего за тонкой занавеской Гийома.
Я помню тот день, когда он умер. Помню ту страшную мысль, что пришла ко мне, за которую я проклинаю себя каждый день: «теперь мне надо меньше готовить», и помню оцепенение брата. Он изменился так же, как и я – мы стали циничны и злы, мы стали жестоки.
-Мы должны ехать в Париж, Сатор, - сказал мне Гийом на следующий день после похорон отца. – Мы пропадем тут, а в Париже мы будем искать справедливости и защиты. У нас никого нет. У нас ничего нет. Париж – это наш шанс вступить в мир.
Я знала, что Гийом увлекся идеей революции, знала, что он часто сокрушался о том, что до нашей деревни никакая революция и никакие подвиги не дойдут, а настоящее дело – оно там, в Париже. Почему-то мне показалось в тот день, что вместе с моим черствым «меньше готовить», Гийому пришла в голову мысль: «Париж», но, осознав то, что взбрело ко мне в голову, я устыдилась себя еще больше.
-Мы там пропадем, - я попыталась воззвать к брату, точно понимая, что он не услышит меня. он никогда меня не слышал, не станет и теперь, когда Париж так возможен, когда так ясно видится блистательное будущее…
К которому у него нет расположенности и образования.
-Мы найдем там справедливость и защиту! – Гийом был одержим идеей.
Я не смогла сопротивляться – главой дома был он.
***
-Кажется, шум приближается, - Луар снова отвлеклась. Иногда мне кажется, что она делает все, чтобы избавиться от работы хоть на минуту – говорит, плачет, слушает улицу…
Как будто бы в словах, в плаче или на улице может что-то измениться! Ей безумно жаль своей жизни, совей молодости. Она вышла замуж с холодной головой и сердцем, полагая, что хозяин трактирчика – хорошая партия и даже прекрасная для дочери бедного писаря. Но ее молодость оказалась в ловушке – вся ее любовь погрязла в котлах и ложках, в гнилых овощах.
Если бы не я, она бы, честно скажу, не справлялась. Это работа не для нее. но она счастливее меня – ей не пришлось потерять свою душу, она все та же Луар, которая может взглянуть на себя в зеркало со спокойствием, без отвращения.
А я – Сатор.
***
Говорят, Париж забирает души. В моем случае – он забирает и людей.
То, что мой брат дорвался до своего, было ясно с первого же часа прибытия. Дорога вышла мучительной, я ужасно устала, но Гийом был переполнен странной энергией, какую я прежде за ним и не видела. Он жадно вдыхал зловоние улиц, сырость, что нес ветер, такой неуютный ветер, чужой для тех, кто вышел с юга.
Он был счастлив. Он горел сердцем и жаждал подвигов.
Но оказалось, что по улицам не набирают добровольцев к подвигам. Есть толпы, есть те, кто этими толпами управляет и южный говорок здесь смешон так, как может быть смешна речь провинциала, что путается в собственных словах от мыслей и волнения.
Нам улыбнулась удача – удалось поселиться в прачечной. Там же и планировалось, что мы станем работать. Работа тяжелая и дурная – мои руки, привыкшие к деревенскому труду, отваливались от тяжести белья, от холода реки, где требовалось полоскать и стирать, от тяжелых досок, между которыми протягивалось белье, и выбивалась, в буквальном смысле, грязь.
Гийом улизнул куда-то в первый же день, и мне пришлось справляться самой. Разумеется, я не успела сделать всего, что была должна, чем заслужила поверх смертельной усталости еще и немое презрение в лицах хозяина.