(Усмехается, морщится от боли, прикладывает руку к горлу, восстанавливая дыхание)
Но разве когда я спал? Я никогда не был более бодрым, более зрячим и…чертова рука! Я все видел. Я все слышал… если бы кто сказал мне, сказал мне тогда, когда еще стояла Бастилия, и стояла крепко, что Максимилиан Робеспьер потеряет присущий ему дух деятельности, я высмеял бы этого наглеца! Я верил… я знал, но революция, которой я отдаю свою судьбу, свою душу и свою жизнь, ровно, как судьбы, жизни и души моих братьев, больше не повинуется справедливости, совести и заботе о народном благе, после стольких жертв – наших жертв! – торжествует не равенство, не добродетель… нет, граждане! Преступления, пороки, и богатство, богатство, богатство! Робеспьер никогда не был богат. Наши враги, граждане – порочные люди и богачи и, меньше, чем через два года…
(Меняет позу, пытаясь полуприлечь на тюфяк, но его левая рука, задетая в стычке, проваливается в соломенный тюфяк, с возгласом Робеспьер вытаскивает ее)
Вот и наша революция…моя революция! Под этой дрянной оболочкой, как и под молчанием якобинцев, есть опасность, угрожающая родине!
(Смотрит в окно, где медленно скользит все больше солнечного света)
Ночной Париж… место порока, место безлюдию и жизни. Противоречие, как на каждом шагу жизни! Ирония столь тонкая, что уловить ее…
(заходится в кашле, снова извлекая платок)
Так кончается мир. Я читал стихи семнадцатилетним юнцом, получал из руки ИХ стипендию и хвальбу, а сам же и казнил их… запретил показывать голову гражданина Капета, но отрубил ее… жаль, что я не знаю, в какой камере держат меня сегодня… я знаю точно, что камера вдовы Капет была совсем рядом. Чертова тень… проклятая королева, проклятая судьба, душа и всё, что ни есть сегодня! Париж…ночной Париж особенно сладок и ярок, мой бедный Броун, мой верный пёс, он всегда охранял мою ночную прогулку, ни на шаг не отставал от меня ни на набережной, ни когда я переходил через Новый мост на правую сторону, и даже когда я присаживался на уцелевшую скамью в Тюильри, в безлюдье, в парке, в предутренней или ночной свежести – Броун не оставлял меня.
(Снова садится спиною к стене, подпирает ее, прикрывает голову)
Больно, не скрою! Одно лишь радует – это не очень надолго. Еще немного, боже, как странно идет время! Мой диалог…если бы я мог записать его, но проклятая рука… и они не оставят, боятся, смешно, как они меня боятся! Торопятся казнить без суда и следствия, поскорее бы умертвить Робеспьера, будто бы это их спасет…
(Вздыхает, морщится от боли)
Это не очень надолго, это не очень надолго… Элизабет! Э-ли-за-бет… Ты всегда беспокоилась обо мне, прожженном революционере с головы до ног, которым я останусь и сейчас, и после смерти! Ты рассчитывала, как женщина, на долгий брак и очаг, но ты выбрала не того человека. Ты выбрала чудовище – не веришь, спроси об этом у толпы. Всегда так тактична…всегда рядом и вроде бы позади, в тени, но я просил тебя ждать, пока победит наша революция, ведь оставалось немного, но, дорогая, революция побеждает и проигрывает… я не выношу поражений. Я не умею проигрывать. Фанатик! – так они мне кричат, безумец – так называют, тиран – вот их решение…
Революционер, Элизабет, запомни, Робеспьер был революционером. Бессонными ночами я бродил по Парижу, и размышлял, как мог бы размышлять и днем, только ночью вот…спокойнее, никто не кричит, никто не плачет…
(Вздыхает снова, кашляет, переводит дыхание)
Я не боюсь! Страха нет. Ко всему привыкает подлец-человек. Я видел столько смертей, они называли меня другом народа, которым так рвался быть Марат, они называли меня богом смерти, которым я не был никогда, они объявили меня другом гильотины… в мои расчеты, граждане, не входит преимущество долгой жизни!
(горько усмехается, снова морщится от боли)
Нет, мне не жаль. Я сентиментален, но во мне нет сомнений! Я революционер, а революционер не может иметь мучительных колебаний. Я пройду и проходил мимо могил друзей и врагов, не оборачиваясь, проходил ровным , твердым шагом, и даже не замечал их. Революционеры отправляют на гильотину других революционеров, так движется наше суматошие. Так движется наш мир. Мы отбираем друг у друга души, кормя революцию, наше детище! Революция – наш бог, наш прожорливый великий бог, а мы – только дети ее, и отцы. Иронично… как это все иронично.
(Хрипло смеется, снова вынужден прижать платок ко рту)
Ничего, это не очень надолго! Оружие в руки! Сомкните ряды плотней! Вперед, вперед, пусть их проклятая кровь льет среди наших полей! Народ не ошибается, граждане! Он верно угадывает чистоту моих стремлений и помыслов, что бы ни шептали ваши шпионы, как бы не пороли они мое имя по всем проулкам Парижа – народ любит меня… может быть, я действительно чудовище? Народ их любит и от того, любит меня?
(Солнечный свет полностью заполняет теперь камеру Робеспьера, его силуэт теперь лишь угадывается)
Это не очень надолго…это не очень надолго, а они не торопятся, впрочем. Трусы принимают меры безопасности! Ха… революция не терпит трусости и слабости. Только крови и жертвы! Дантон громыхал в зале, когда его обвинили и даже Демулен, романтичный Демулен, поддался на его напор и вот обвиняемые стали наступать…Демулен скомкал листок бумаги, когда ему не дали сказать до конца и швырнул его в лицо обвинителям, он все понял. Дантон был всегда слабее в таких тонкостях, но он крикнул мне…как же…
(Припоминает)
«Максимилиан, ты скоро последуешь за мной!» он цеплялся за жизнь. Он не понял. Я не дал ему понять. Дантон ругался, я слышал, я видел, а Демулен…романтик, которого не должно было быть с нами, как он плакал! Но Дантон – грубый, насмешливый, не усмехнулся, хоть и часто задевал его… поддерживал и поцеловал. Их было двое, а я один. Мои соратники со мною, но все равно – я один. Люсиль…ты встретила Демулена там, ненадолго пережив его, ты утешала его, как ребенка, тебе казалось, что когда кончится ночь обвинений против него, все пройдет, все будет хорошо, но не бывает хорошо…женская наивность! Трогательная!
Я должен был казнить тех, кто казнил Революцию и чтобы самому не загубить ее, я последую следом. В награду за все, вхожу я в бессмертие, не страшась ни смерти, ни боли – это все не очень надолго. Да здравствует Республика! Надо очистить землю, которую загрязнили тираны и призвать изгнанную справедливость.
(поднимается на колени)
Пусть Франция, некогда прославленная среди рабских стран, ныне затмевая славу всех когда-то существовавших свободных народов, станет образцом для всех наций, ужасом для угнетателей, утешением для угнетенных, украшением Вселенной, и пусть, скрепив наш труд своею кровью, мы сможем увидеть, по крайней мере, сияние зари всеобщего зари…
Мы увидим это прежде, чем уйдем спать. Навечно.
Нация не отказывается от войны, если она необходима, чтобы обрести свободу, но она хочет свободы и мира, если это возможно, и она отвергает всякий план войны, направленный к уничтожению свободы и конституции, хотя бы и под предлогом их защиты.
(Встает во весь рост, превозмогая боль, солнечный свет освещает его силуэт. Он стоит, склонив голову набок, глядя в окно)
На меня возложили ответственность за всё: Шарлотту Корде, жирондистских депутатов, Марию-Антуанетту, Филиппа Эгалите, Шометта, Дантона, Жака Ру, Люсиль Демулен, сотни казненных…все это записано на один мой счёт. Но я ступал в кровь и кровь меня не марала. Никогда!
(Отворачивается от окна, теперь он стоит к нему спиной)
Да здравствует Республика! Мне не о чем жалеть! Это говорю вам я – Максимилиан Робеспьер, революционер тридцати шести лет, проживающий последние минуты в своей жизни и отдающей Республике и Революции все, что когда-либо имел. Да здравствует Республика! Я всегда верил в то, о чем говорю. Да здравствует Республика, да здравствует Франция! Свобода, равенство…(морщится от боли) братство!
(Солнечный свет полностью заливает камеру, скрывает всякую возможность разглядеть залитый кровью оливковый фрак Робеспьера и его фигуру, когда свет отступает, проходит самый сильный луч по камере – камера пуста, остается продырявленный соломенный тюфяк, подобие стола и шелковый платок, залитый кровью на каменных плитах)
29. Ах, как весело всё начиналось…
По улицам шёпот. По улицам стон.
Камиль Демулен всегда знал, что Париж имеет свою душу, что он живёт и нельзя верить в то, что незрячи тёмные окна домов. В них, быть может, и нет намёка на жизнь, но там есть тени, которые вдруг выскальзывают, которые следят, когда ты проходишь мимо и только и ждут, когда ты ошибешься.
И эти тени служат на разных людей, которые начинали с одной идеи, но видели ее воплощение и ее итог по-разному.
Пока опасность таилась в Пруссии, исходила из Вандеи, эти тени искали опасность и тревогу в самом Париже: кафе Патэн, где заседают якобинцы; кафе Корацца, где голосуют за Бриссо; в «Регенстве» против…
И так – на каждой улице, в каждом чертовом салоне, в каждом чёртовом кафе!
По улицам смех. По улицам слёзы.
Сам Камиль уже не знает, чего в нем больше – ненависти ко всей этой бесконечной пляске теней или страха? Он знает, что совершал ошибки, но ведь действовал во благо! Все мысли его были обращены к свободе нации, а ошибки…так кто же их не совершает? Максимилиан, который не может понять народа? Марат, который так открыто насмехается над всеми и вся, полагая себя всемогущим? Дантон, который и вовсе стоит так близко к народу, что не видит борьбы теней и сужающегося круга?
Ему кажется, что он еще слышит тихий, приглушенный разговор в полумраке собственной бедной гостиной:
-Для нас отступления не будет. Это последняя черта.
-Мне оно и не нужно. Отступления для меня нет с того самого дня, как я прозрел и увидел беззаконие и вседозволенность вокруг себя, с того дня, как я увидел нищету и безысходную дорогу для нации…
Много раз Люсиль, чувствуя, как воздух становится все более тяжелым и грозным, как все тоньше звенит, предлагала бросить все и уйти. Предлагала, точно зная, что он не согласится, и корила, о, безумно корила себя за это, когда, наконец, овладевала собой.
-Уедем, уедем, Камиль! – ее руки, дрожащие тонкие руки обвивали шею, она бросалась к нему на грудь, когда ей было особенно страшно, когда толпа в очередной раз повергала кого-то, кого возносила еще вчера.
Камиль же только спрашивал:
-Ты, правда, допускаешь это?
И Люсиль обмирала, сдавалась и дрожь ее медленно отступала. Она точно знала, что он не допускает даже мысли о том, чтобы оставить Париж, оставить поле битвы. Более того, сама Люсиль тоже не допускала этой мысли. Именно за то, что Камиль не отступал, именно за его глаза, горевшие идеей, за речи, пропитанные свободой, она его и полюбила.
Ах, как весело все начиналось!
Эйфория! Хмельной дух неожиданной воли тогда просто сотряс каждую улицу и заглянул в каждый дом, вломился непрошенным или же долгожданным гостем в каждую дверь. Казалось, что какое-то чудо, озарение и благо пролилось на проулки и даже запах гнилой сырости, доносившийся ветром с реки, не был отвратителен. И даже тухлятина, что отравляла вокруг себя воздух, в темных закоулках кабаре и площадей, не была заметна. Ликование, всеобщее ликование…
Камиль Демулен считал, что у него достаточно щедрое перо, но у него не находилось слов, чтобы описать все то, что вершилось в душе Парижа в самом начале. И даже, когда какие-то строки все же появлялись, он, возвращаясь к ним позже, находил их бесцветными. И это было ему странно и смешно, ведь он – «фонарь революции», голос народа, первый, призвавший к свободе, считающийся «ядовитым в каждом знаке своего памфлета» журналистом, не мог найти слов!
-Таких слов еще не создали, - говорил он Люсиль, - не придумали, понимаешь?
Она хотела понять, но не могла. Ей казалось, что ее муж так талантлив, что ему подвластно все. Но между ними всегда была пропасть…
Нет, пропасть та была даже не в почти десятилетней разнице между ними.
Разница была в начале жизни, ведь за Люсиль шло богатое приданое и покой ее дома, а Демулен не имел ничего до рокового дня, когда голос взял власть большую, чем серебро.
Они оба смотрели и на революцию, и на Париж по-разному. Для Люсиль, прежде всего, это было романтическое противостояние, и она до какого-то момента вовсе не задумывалась о том, что тут всерьез может погибнуть кто-то, кто, по ее мнению, прав. Задумываться она стала об этом, когда в ее доме перестали появляться те люди, что начинали подле ее мужа, но были повержены с размахом и ядовитостью.
Люсиль понимала, что много не знает о том, что творится. Она досадовала: быть женой самого Камиля Демулена и узнавать о его делах из газет!
Но она научилась молчать. Молчать о страхах своих и тревоге, о досаде и томительном предчувствии, научилась сжимать зубы, чтобы не вскрикнуть во сне, когда снова приходит кошмар. Она, в конце концов, научилась молиться, почти не разжимая губ.
По улицам грохот.
Шумно. Всегда шумно! Пришло прошение тут – как хохотали над ним, дескать, стук гильотины мешает спать!
-Вот же неблагодарный люд, очищаем для них улицы от врагов наци, а им, видите, громко! – бросил кто-то особенно уверенный в остроте своих слов.
Демулен не успел узнать этого голоса. Не смог. Он знал, в чем тут дело.
Дело в полумраке. Когда тени казненных шатаются по улицам, дело в том, что даже днем, при случайном взгляде может показаться, что улица красная от крови – это не так, конечно, это не так.
Камиль знает, что он впечатлительный.
-Как и все романтики! – вворачивает обычно Дантон, словно само слово «романтик» попадает в его глазах под оскорбление и означает слабость.
Но Камиль видел казни. Он разоблачал с помощью своих речей и статей, помогая отправлять на эти казни. И присутствовал на них.
Но он так и не может привыкнуть к смерти. Вернее, к тому, что смерть бывает такой быстрой. И шумной.
Кажется, что лезвие звучит в ушах…нет, это ветер. Это только ветер, но теперь каждый порыв отзывается этим шумом, когда лезвие срывается волей приговора и летит, летит вниз!
Кажется, что это голова падает в корзину, но нет – это просто что-то упало по хозяйству, однако, каждое такое падение отзывается памятью и первая мысль: «голова», а уже потом разумное отхождение.
Камиль никак не может привыкнуть к этому.
Он не боится вида текущей крови, ему гораздо страшнее вид затихающей крови. Когда были стычки в городе, он видел пульсирующую кровь, что билась из ран и как страшно ему вспоминать, как вдруг эта пульсация вдруг останавливалась.
Поначалу Камиль не сообразил, что это смерть. А когда понял, не мог уже прогнать это из своей памяти.
Камиль Демулен торопится в свой дом. Раньше он выбирал всегда длинную дорогу, чтобы снова и снова почувствовать биение города, его душу, его дыхание.
Ему нравилось чувствовать запах зарождающейся свободы, слышать смех людей и песни, которые сочинялись тут же, на ходу. Некоторые песни уходят, не успев даже пробыть и недели среди граждан, некоторые остаются. Уже больше года на слуху у каждого парижанина песня, принесенная из Марселя батальоном добровольцев. Слова простые, текст тоже – нечего удивляться. И текст подходящий. Это Камиль сразу оценил.
Камиль Демулен торопится в свой дом самой короткой дорогой, чтобы не слышать песен и пересудов, чтобы меньше быть среди шепота и взора, но и до его ушей доносится нестройное:
Но разве когда я спал? Я никогда не был более бодрым, более зрячим и…чертова рука! Я все видел. Я все слышал… если бы кто сказал мне, сказал мне тогда, когда еще стояла Бастилия, и стояла крепко, что Максимилиан Робеспьер потеряет присущий ему дух деятельности, я высмеял бы этого наглеца! Я верил… я знал, но революция, которой я отдаю свою судьбу, свою душу и свою жизнь, ровно, как судьбы, жизни и души моих братьев, больше не повинуется справедливости, совести и заботе о народном благе, после стольких жертв – наших жертв! – торжествует не равенство, не добродетель… нет, граждане! Преступления, пороки, и богатство, богатство, богатство! Робеспьер никогда не был богат. Наши враги, граждане – порочные люди и богачи и, меньше, чем через два года…
(Меняет позу, пытаясь полуприлечь на тюфяк, но его левая рука, задетая в стычке, проваливается в соломенный тюфяк, с возгласом Робеспьер вытаскивает ее)
Вот и наша революция…моя революция! Под этой дрянной оболочкой, как и под молчанием якобинцев, есть опасность, угрожающая родине!
(Смотрит в окно, где медленно скользит все больше солнечного света)
Ночной Париж… место порока, место безлюдию и жизни. Противоречие, как на каждом шагу жизни! Ирония столь тонкая, что уловить ее…
(заходится в кашле, снова извлекая платок)
Так кончается мир. Я читал стихи семнадцатилетним юнцом, получал из руки ИХ стипендию и хвальбу, а сам же и казнил их… запретил показывать голову гражданина Капета, но отрубил ее… жаль, что я не знаю, в какой камере держат меня сегодня… я знаю точно, что камера вдовы Капет была совсем рядом. Чертова тень… проклятая королева, проклятая судьба, душа и всё, что ни есть сегодня! Париж…ночной Париж особенно сладок и ярок, мой бедный Броун, мой верный пёс, он всегда охранял мою ночную прогулку, ни на шаг не отставал от меня ни на набережной, ни когда я переходил через Новый мост на правую сторону, и даже когда я присаживался на уцелевшую скамью в Тюильри, в безлюдье, в парке, в предутренней или ночной свежести – Броун не оставлял меня.
(Снова садится спиною к стене, подпирает ее, прикрывает голову)
Больно, не скрою! Одно лишь радует – это не очень надолго. Еще немного, боже, как странно идет время! Мой диалог…если бы я мог записать его, но проклятая рука… и они не оставят, боятся, смешно, как они меня боятся! Торопятся казнить без суда и следствия, поскорее бы умертвить Робеспьера, будто бы это их спасет…
(Вздыхает, морщится от боли)
Это не очень надолго, это не очень надолго… Элизабет! Э-ли-за-бет… Ты всегда беспокоилась обо мне, прожженном революционере с головы до ног, которым я останусь и сейчас, и после смерти! Ты рассчитывала, как женщина, на долгий брак и очаг, но ты выбрала не того человека. Ты выбрала чудовище – не веришь, спроси об этом у толпы. Всегда так тактична…всегда рядом и вроде бы позади, в тени, но я просил тебя ждать, пока победит наша революция, ведь оставалось немного, но, дорогая, революция побеждает и проигрывает… я не выношу поражений. Я не умею проигрывать. Фанатик! – так они мне кричат, безумец – так называют, тиран – вот их решение…
Революционер, Элизабет, запомни, Робеспьер был революционером. Бессонными ночами я бродил по Парижу, и размышлял, как мог бы размышлять и днем, только ночью вот…спокойнее, никто не кричит, никто не плачет…
(Вздыхает снова, кашляет, переводит дыхание)
Я не боюсь! Страха нет. Ко всему привыкает подлец-человек. Я видел столько смертей, они называли меня другом народа, которым так рвался быть Марат, они называли меня богом смерти, которым я не был никогда, они объявили меня другом гильотины… в мои расчеты, граждане, не входит преимущество долгой жизни!
(горько усмехается, снова морщится от боли)
Нет, мне не жаль. Я сентиментален, но во мне нет сомнений! Я революционер, а революционер не может иметь мучительных колебаний. Я пройду и проходил мимо могил друзей и врагов, не оборачиваясь, проходил ровным , твердым шагом, и даже не замечал их. Революционеры отправляют на гильотину других революционеров, так движется наше суматошие. Так движется наш мир. Мы отбираем друг у друга души, кормя революцию, наше детище! Революция – наш бог, наш прожорливый великий бог, а мы – только дети ее, и отцы. Иронично… как это все иронично.
(Хрипло смеется, снова вынужден прижать платок ко рту)
Ничего, это не очень надолго! Оружие в руки! Сомкните ряды плотней! Вперед, вперед, пусть их проклятая кровь льет среди наших полей! Народ не ошибается, граждане! Он верно угадывает чистоту моих стремлений и помыслов, что бы ни шептали ваши шпионы, как бы не пороли они мое имя по всем проулкам Парижа – народ любит меня… может быть, я действительно чудовище? Народ их любит и от того, любит меня?
(Солнечный свет полностью заполняет теперь камеру Робеспьера, его силуэт теперь лишь угадывается)
Это не очень надолго…это не очень надолго, а они не торопятся, впрочем. Трусы принимают меры безопасности! Ха… революция не терпит трусости и слабости. Только крови и жертвы! Дантон громыхал в зале, когда его обвинили и даже Демулен, романтичный Демулен, поддался на его напор и вот обвиняемые стали наступать…Демулен скомкал листок бумаги, когда ему не дали сказать до конца и швырнул его в лицо обвинителям, он все понял. Дантон был всегда слабее в таких тонкостях, но он крикнул мне…как же…
(Припоминает)
«Максимилиан, ты скоро последуешь за мной!» он цеплялся за жизнь. Он не понял. Я не дал ему понять. Дантон ругался, я слышал, я видел, а Демулен…романтик, которого не должно было быть с нами, как он плакал! Но Дантон – грубый, насмешливый, не усмехнулся, хоть и часто задевал его… поддерживал и поцеловал. Их было двое, а я один. Мои соратники со мною, но все равно – я один. Люсиль…ты встретила Демулена там, ненадолго пережив его, ты утешала его, как ребенка, тебе казалось, что когда кончится ночь обвинений против него, все пройдет, все будет хорошо, но не бывает хорошо…женская наивность! Трогательная!
Я должен был казнить тех, кто казнил Революцию и чтобы самому не загубить ее, я последую следом. В награду за все, вхожу я в бессмертие, не страшась ни смерти, ни боли – это все не очень надолго. Да здравствует Республика! Надо очистить землю, которую загрязнили тираны и призвать изгнанную справедливость.
(поднимается на колени)
Пусть Франция, некогда прославленная среди рабских стран, ныне затмевая славу всех когда-то существовавших свободных народов, станет образцом для всех наций, ужасом для угнетателей, утешением для угнетенных, украшением Вселенной, и пусть, скрепив наш труд своею кровью, мы сможем увидеть, по крайней мере, сияние зари всеобщего зари…
Мы увидим это прежде, чем уйдем спать. Навечно.
Нация не отказывается от войны, если она необходима, чтобы обрести свободу, но она хочет свободы и мира, если это возможно, и она отвергает всякий план войны, направленный к уничтожению свободы и конституции, хотя бы и под предлогом их защиты.
(Встает во весь рост, превозмогая боль, солнечный свет освещает его силуэт. Он стоит, склонив голову набок, глядя в окно)
На меня возложили ответственность за всё: Шарлотту Корде, жирондистских депутатов, Марию-Антуанетту, Филиппа Эгалите, Шометта, Дантона, Жака Ру, Люсиль Демулен, сотни казненных…все это записано на один мой счёт. Но я ступал в кровь и кровь меня не марала. Никогда!
(Отворачивается от окна, теперь он стоит к нему спиной)
Да здравствует Республика! Мне не о чем жалеть! Это говорю вам я – Максимилиан Робеспьер, революционер тридцати шести лет, проживающий последние минуты в своей жизни и отдающей Республике и Революции все, что когда-либо имел. Да здравствует Республика! Я всегда верил в то, о чем говорю. Да здравствует Республика, да здравствует Франция! Свобода, равенство…(морщится от боли) братство!
(Солнечный свет полностью заливает камеру, скрывает всякую возможность разглядеть залитый кровью оливковый фрак Робеспьера и его фигуру, когда свет отступает, проходит самый сильный луч по камере – камера пуста, остается продырявленный соломенный тюфяк, подобие стола и шелковый платок, залитый кровью на каменных плитах)
29. Ах, как весело всё начиналось…
По улицам шёпот. По улицам стон.
Камиль Демулен всегда знал, что Париж имеет свою душу, что он живёт и нельзя верить в то, что незрячи тёмные окна домов. В них, быть может, и нет намёка на жизнь, но там есть тени, которые вдруг выскальзывают, которые следят, когда ты проходишь мимо и только и ждут, когда ты ошибешься.
И эти тени служат на разных людей, которые начинали с одной идеи, но видели ее воплощение и ее итог по-разному.
Пока опасность таилась в Пруссии, исходила из Вандеи, эти тени искали опасность и тревогу в самом Париже: кафе Патэн, где заседают якобинцы; кафе Корацца, где голосуют за Бриссо; в «Регенстве» против…
И так – на каждой улице, в каждом чертовом салоне, в каждом чёртовом кафе!
По улицам смех. По улицам слёзы.
Сам Камиль уже не знает, чего в нем больше – ненависти ко всей этой бесконечной пляске теней или страха? Он знает, что совершал ошибки, но ведь действовал во благо! Все мысли его были обращены к свободе нации, а ошибки…так кто же их не совершает? Максимилиан, который не может понять народа? Марат, который так открыто насмехается над всеми и вся, полагая себя всемогущим? Дантон, который и вовсе стоит так близко к народу, что не видит борьбы теней и сужающегося круга?
Ему кажется, что он еще слышит тихий, приглушенный разговор в полумраке собственной бедной гостиной:
-Для нас отступления не будет. Это последняя черта.
-Мне оно и не нужно. Отступления для меня нет с того самого дня, как я прозрел и увидел беззаконие и вседозволенность вокруг себя, с того дня, как я увидел нищету и безысходную дорогу для нации…
Много раз Люсиль, чувствуя, как воздух становится все более тяжелым и грозным, как все тоньше звенит, предлагала бросить все и уйти. Предлагала, точно зная, что он не согласится, и корила, о, безумно корила себя за это, когда, наконец, овладевала собой.
-Уедем, уедем, Камиль! – ее руки, дрожащие тонкие руки обвивали шею, она бросалась к нему на грудь, когда ей было особенно страшно, когда толпа в очередной раз повергала кого-то, кого возносила еще вчера.
Камиль же только спрашивал:
-Ты, правда, допускаешь это?
И Люсиль обмирала, сдавалась и дрожь ее медленно отступала. Она точно знала, что он не допускает даже мысли о том, чтобы оставить Париж, оставить поле битвы. Более того, сама Люсиль тоже не допускала этой мысли. Именно за то, что Камиль не отступал, именно за его глаза, горевшие идеей, за речи, пропитанные свободой, она его и полюбила.
Ах, как весело все начиналось!
***
Эйфория! Хмельной дух неожиданной воли тогда просто сотряс каждую улицу и заглянул в каждый дом, вломился непрошенным или же долгожданным гостем в каждую дверь. Казалось, что какое-то чудо, озарение и благо пролилось на проулки и даже запах гнилой сырости, доносившийся ветром с реки, не был отвратителен. И даже тухлятина, что отравляла вокруг себя воздух, в темных закоулках кабаре и площадей, не была заметна. Ликование, всеобщее ликование…
Камиль Демулен считал, что у него достаточно щедрое перо, но у него не находилось слов, чтобы описать все то, что вершилось в душе Парижа в самом начале. И даже, когда какие-то строки все же появлялись, он, возвращаясь к ним позже, находил их бесцветными. И это было ему странно и смешно, ведь он – «фонарь революции», голос народа, первый, призвавший к свободе, считающийся «ядовитым в каждом знаке своего памфлета» журналистом, не мог найти слов!
-Таких слов еще не создали, - говорил он Люсиль, - не придумали, понимаешь?
Она хотела понять, но не могла. Ей казалось, что ее муж так талантлив, что ему подвластно все. Но между ними всегда была пропасть…
Нет, пропасть та была даже не в почти десятилетней разнице между ними.
Разница была в начале жизни, ведь за Люсиль шло богатое приданое и покой ее дома, а Демулен не имел ничего до рокового дня, когда голос взял власть большую, чем серебро.
Они оба смотрели и на революцию, и на Париж по-разному. Для Люсиль, прежде всего, это было романтическое противостояние, и она до какого-то момента вовсе не задумывалась о том, что тут всерьез может погибнуть кто-то, кто, по ее мнению, прав. Задумываться она стала об этом, когда в ее доме перестали появляться те люди, что начинали подле ее мужа, но были повержены с размахом и ядовитостью.
Люсиль понимала, что много не знает о том, что творится. Она досадовала: быть женой самого Камиля Демулена и узнавать о его делах из газет!
Но она научилась молчать. Молчать о страхах своих и тревоге, о досаде и томительном предчувствии, научилась сжимать зубы, чтобы не вскрикнуть во сне, когда снова приходит кошмар. Она, в конце концов, научилась молиться, почти не разжимая губ.
***
По улицам грохот.
Шумно. Всегда шумно! Пришло прошение тут – как хохотали над ним, дескать, стук гильотины мешает спать!
-Вот же неблагодарный люд, очищаем для них улицы от врагов наци, а им, видите, громко! – бросил кто-то особенно уверенный в остроте своих слов.
Демулен не успел узнать этого голоса. Не смог. Он знал, в чем тут дело.
Дело в полумраке. Когда тени казненных шатаются по улицам, дело в том, что даже днем, при случайном взгляде может показаться, что улица красная от крови – это не так, конечно, это не так.
Камиль знает, что он впечатлительный.
-Как и все романтики! – вворачивает обычно Дантон, словно само слово «романтик» попадает в его глазах под оскорбление и означает слабость.
Но Камиль видел казни. Он разоблачал с помощью своих речей и статей, помогая отправлять на эти казни. И присутствовал на них.
Но он так и не может привыкнуть к смерти. Вернее, к тому, что смерть бывает такой быстрой. И шумной.
Кажется, что лезвие звучит в ушах…нет, это ветер. Это только ветер, но теперь каждый порыв отзывается этим шумом, когда лезвие срывается волей приговора и летит, летит вниз!
Кажется, что это голова падает в корзину, но нет – это просто что-то упало по хозяйству, однако, каждое такое падение отзывается памятью и первая мысль: «голова», а уже потом разумное отхождение.
Камиль никак не может привыкнуть к этому.
Он не боится вида текущей крови, ему гораздо страшнее вид затихающей крови. Когда были стычки в городе, он видел пульсирующую кровь, что билась из ран и как страшно ему вспоминать, как вдруг эта пульсация вдруг останавливалась.
Поначалу Камиль не сообразил, что это смерть. А когда понял, не мог уже прогнать это из своей памяти.
***
Камиль Демулен торопится в свой дом. Раньше он выбирал всегда длинную дорогу, чтобы снова и снова почувствовать биение города, его душу, его дыхание.
Ему нравилось чувствовать запах зарождающейся свободы, слышать смех людей и песни, которые сочинялись тут же, на ходу. Некоторые песни уходят, не успев даже пробыть и недели среди граждан, некоторые остаются. Уже больше года на слуху у каждого парижанина песня, принесенная из Марселя батальоном добровольцев. Слова простые, текст тоже – нечего удивляться. И текст подходящий. Это Камиль сразу оценил.
Камиль Демулен торопится в свой дом самой короткой дорогой, чтобы не слышать песен и пересудов, чтобы меньше быть среди шепота и взора, но и до его ушей доносится нестройное: