Одухотворенное и величественное, хотя нет, скорее порочно одухотворенное, бесстыдно величественное.
Что же он дал такого этим людям, что он был везде среди них? Стал всем для них? Что предложил? Что разрешил всем им раз и навсегда? Глядя на их одежды, я понял – всё!!! Можно было всё! Там, где ты хочешь, там, где только захочешь!!!
Все запреты были сняты. Тайны нигде не осталось. Секреты всех были раскрыты, загадки тоже. Можно было все и со всеми. И к чему это привело я сейчас видел.
Был день и одновременно ночь, в городе так было устроено теперь уличное освещение, что понять какое время суток на дворе было практически невозможно. Неба над годовой больше не было. Было что-то другое. Нечто цельноискусственное и огромное, но не живое.
Для чего это было сделано? Для чего это было нужно? А для того, чтобы люди окончательно забыли о настоящем мире в котором всегда было место морали, чистоте, ограничению там, где свобода была уже опасна, начинала быть опасной. Но тому, кто смотрел сейчас на этих людей из своих бесчисленных изображений, этого было не надо. Ему надо было, чтобы они, эти люди, все без исключения со временем забыли все нормы морали и приличий, такова была его задача, поэтому теперь на улицах этого древнего города можно было делать все. В любое время суток всё было разрешено. Теперь всегда и везде можно было всё, чего ты захочешь, кроме людоедства. Хотя изредка для избранных и это разрешалось, как это не звучит ужасно. И тем немногим, которым он это разрешал с радостью изыскано поедали себе подобных после всяческих утех, после которых это даже не выглядело очень страшно, а даже было какой-то наградой кому-то для кого-то после того, что с ними делали перед этим. И всё происходящее для большинства жителей Киева не было шокирующее, ужасающе, потому что публичное удовлетворение самых интимных желаний уже давно не преследовалась законом и никак не наказывалась. Тем более никем не осуждалась, если не несло угрозы жизни тем, с кем это всё происходило. Главное, чтобы это происходило даже самое ужасное, извращенное по обоюдному желанию, согласию или просто за деньги, если никто не против и в большинстве случаев это согласие достигалось моментально, без всяких усилий, потому что не согласие этому стало если не пороком, то чем-то очень постыдным.
К чему это привело, повторяю, я видел собственными глазами. Уединенности, интимности в городе больше нигде не осталось. Они практически исчезли отовсюду. Их как будто покарали, казнили, просто за то, что они были. Весь интимный мир человека жителя этого города, я подозреваю и не только этого города, был не просто раскрыт и обнажен, а просто вывернут наизнанку. Теперь всё происходило на улицах. Всё теперь было там в буквальном смысле слова.
Везде стояли голографические экраны и по желанию любой или любая могли раскрыть тайны своей жизни всеобщему обозрению в любой момент, в любом месте города любому количеству людей. А так как на этих экранах почти беспрерывно транслировалось то, что всегда было порно, то я понял, что личная сокровенность здесь превратилась в слабость, если не в порок, и тайны интимности любой личности здесь стали никому не нужны. Уже никому!!!
Растление стало всеобщим достоинством, а его глубина общественным достоянием, достижением каждого или почти каждого, кто жил теперь в этом городе. Святость, непорочность превратились тут в слабость и подвергались осмеянию и приравнивались к чему-то стыдному, к личной патологии и какой-то ущербности и чтобы это понять достаточно было оглядеться вокруг, всмотреться попристальнее, повнимательнее в лица людей, которые проходили мимо тебя, послушать их голоса, их разговоры, просто посмотреть на то, как они общаются между собой, как они при этом относятся друг к другу, и всё становилось ясно, предельно понятно, особенно после того, что творилось в воздухе в тех нескончаемых голограммах. Само пространство в этом городе рядом с этими людьми стало похотью, превратилось в один сплошной порок, его сутью, где всё вокруг просто кричало, что стыд это уже извращение…
Меня вдруг охватило неописуемое отвращение, что произошло с этими людьми? Как они до этого дошли? Какой чудовищной религии они поклоняются? Подняв глаза к небу, точнее к верху, ведь неба как такового над головой уже не было, я снова увидел это Лицо. Ярко освещенное со всех сторон, освещенное необычными странными лучами, которые постоянно необъяснимо оживляли это лицо. Они делали его каким-то образом живым для каждого, кто смотрел на него в этому минуту, в это мгновение. И каждый раз в этот момент оно говорило, просто кричало каждому:
- Всё можно! Всё можно!! Всё, что ты хочешь, всё, что ты захочешь, всё можно!!!
И меня начал мучать вопрос – зачем я здесь? Что меня сюда привело?! Что?!!...
В этом извращенном страшном будущем что я мог теперь изменить, что исправить?
И тут звуки какого-то голоса, нет, даже не голоса, а какой-то мелодии еле уловимой среди городского шума, среди оживленных улиц повели, позвали меня куда-то за спины этих людей, за стены их домов.
Звучание этой мелодии мне что-то напомнило, что-то давно забытое, как звучание слов из детской молитвы перед сном. Прекрасной чистой никогда тебя не предающей. Объяснять дальше не имеет смысла. Ты либо слышишь эти звуки, соединенные неизъяснимой прелестью самой любви, и куда-то идёшь следом за ними, куда она тебя поведёт, либо ты тоже куда-то идёшь, но без этой волшебной для тебя мелодии и куда приведёт тебя твой путь без её присутствия одному Богу известно, но вряд ли к настоящему Эдему, к кем-то обещанному раю…
Но я шёл с этой мелодией, в след за ней мимо всех этих людей, которые вряд ли были уже людьми в полном смысле этого слова, скорее ещё живыми участниками какой-то страшной изуверской игры по освобождению себя от всего, что делало тебя когда-то человеком, неприкосновенной личностью со своей тайной и загадкой внутри, которые были только твоими, если, конечно, они у тебя были вообще до этого. Но теперь всего этого у них не было и в помине.
Им оставалось только постоянное наблюдение этого вечно живого святого для них Лица. Которое днем и ночью непрерывно вглядывалось во всех и в каждого в этом городе и не только в этом городе, я думаю, и везде, по всей земле этого времени. И, может быть, поэтому я начал незаметно уходить все дальше и дальше от этих людей, которые уже были не одушевлены, мертвы для меня. Через некоторое время районы оживленных улиц закончились и началась территория запустения, похожая на какую-то всеми забытую резервацию, где кроме развалин и заброшенных, всеми покинутых домов, ничего больше не было, как и не было больше этого, такого ненавистного мне, Лица Тёмного учителя этих людей, оставшихся за моей спиной за этим надоевшим образом, изображения которого больше нигде не встречалось, не попадалось мне, хотя нет, оно ещё, всё же, встречалось кое-где, но только кусками, только фрагментами, которые время от времени ещё встречались на моем пути на разбитых, раскуроченных кем-то, старых демонстрационных экранах. И глядя на них в таком виде было понятно, что не все в этом городе приняли до конца эту убийственную, чудовищную идеологию вседозволенности, вседоступности, греха, пороков любых видов, любых извращений и патологий, абсолютной свободы во всём и от всего…
Значит, с надеждой думал я, что не всё потеряно, не все согласны с таким положением вещей в этом городе и это радовало.
Прошло ещё немного времени, и я вышел на когда-то знакомое мне место, которое было сейчас похоже на строительную площадку, давно кем-то брошенную. Кроме Владимирского собора, стоящего неподалеку, вокруг уже ничего не было, вся территория, вся местность во все стороны от церкви была кем-то расчищена, расширена для чего-то, а, может, для кого-то. С печальным удивлением я осмотрелся. Как среди этих разрушений этот собор оставался тут нетронутым? Как эти люди, потерявшие почти всё, что делало их людьми, до сих про его не снесли, не разрушили, как остальные здание, которые стояли вокруг него? Это было непонятно. Радостно непонятно. Хотя я подозреваю, что всем была разрешена свобода во всем, в том числе и на свободу заблуждения для тех, кто пусть и в ничтожном меньшинстве, но всё же не приняли новых правил жизни и новых правил игры в этой жизни для себя, и остались в ней такими, какими были всегда. И то настоящее, то истинное, которое было в них, но уже не являлось таковым для большинства вокруг и не позволило до сих пор никому разрушить этот многовековой храм. Но больших иллюзий на этот счёт у меня не было. Если я появился здесь, сумел прийти сюда, значит, этот роковой момент, этот час его разрушения наступает. Время окончательного освобождения от всего старого, старомодного и устаревшего, как они все считают, уже приближается. И сейчас это пространство, этот воздух вокруг, мне напоминал удава, который уже задушил свою жертву, свою добычу в своих страшных объятьях, и теперь незаметно переламывает ей последние косточки, все в тех же объятьях, чтобы затем все так же незаметно, едва уловимыми толчками, заглатывать свою добычу все глубже и глубже в себя в свое равнодушное холодное тело, в котором ничего доброго и живого никогда не было, кроме постоянной жажды насыщения.
Ещё раз оглядевшись по сторонам, я не увидел ни одной живой души рядом с собой. Владимирский собор, казалось, был уже брошен и покинут всеми, но так казалось только на первый взгляд. На самом деле он всегда кем-то охранялся, кем-то оберегался.
Перешагнув порог храма, я словно вошел в тихую усталую Вечность, всеми покинутую, но ещё живую, обитаемую кем-то, кто ещё имеет надежду. Смиренные лики полуисчезнувших святых смотрели на меня с древних стен с невозможной добротой, с невыразимой никакими словами любовью, которая, казалось, прощала всем, а не только мне, сразу все смертные грехи, которые мы ещё не совершили. Вековая застенчивость и несопротивляемость всему, что было с ними, с этими святыми, что происходило перед ними всё это время было надежно скрыто, спрятано в самом окружающем их воздухе, который сейчас отделял меня от них и который был для меня, благодаря этим святым на стенах, самим всепониманием, всепрощением всему.
Когда я подошёл к алтарю, несколько оставшихся свечей перед иконами уже догорали в его холодном полумраке, но я нашёл новые и сразу зажег их и поставил вместо старых, как будто передавая кому-то свою невидимую эстафету. Что же будет происходить теперь, когда я здесь оказался? Скорее всего, приближается осквернение этого места, время его разрушения и поругания веры теми, кто придет сюда очень скоро или уже идет, обманутый своей свободой, так и не понявший в своем освобождении, что получил взамен от неё в действительности от своего учителя, который, кроме Великого Ничто, не дал им, на самом деле, больше ничего, что могло их сохранить, уберечь от последней ошибки, от окончательного самоуничтожения.
Тут мои мысли прервали какие-то крики, которые начали раздаваться за стенами собора, кто-то бешенный и злой приближался к нему. Я вышел на его порог и увидел, как стремительно и раздраженно сходятся десятки, сотни мужчин и женщин разных возрастов, разного века, среди них были и старики, и дети, что смотрелось ещё печальнее, ещё трагичнее. Они явно были из тех, которых я недавно покинул, от которых я недавно ушёл, но сейчас, если присмотреться было к ним, у этих людей, в их обликах, уже мало что оставалось человеческого, почти ничего. Теперь они скорее напоминали голодных, давно не евших, гиен, которые спешат поживится остатками чьей-то добычи, которая была им оставлена не из-за милосердия, а от пресыщения. И сейчас узнав о ней каким-то образом, они торопились успеть её сожрать, потому что точно знают, что она уже брошена, оставлена без присмотра. При этом их мертвые глаза уже хищно блестят в холодном воздухе в предвкушении близкой добычи, близкой еды. Они жадно переглядываются друг с другом, словно успокаивая себя, подбадривая, что они тут не одни, их много и они всё успеют. И зрелище это было довольно угнетающим, в чём-то необъяснимо ужасающим.
На них действительно было страшно смотреть на этих ещё живых людей, которые, по сути, были уже мертвы, неживые в своей пустоте, в своей покинутости, освобожденности от всего того, что делало их когда-то людьми. Я сделал несколько шагов им навстречу, спокойно готовясь защищать святыню за своей спиной до конца. Тут же смирившись, что наградой за это, скорее всего, будет только смерть, но она меня совсем не тревожила, она ведь давно для меня была не чужой.
Рядом со мной в эти минуты, в эти мгновения, я это чувствовал, ощущал, находились и другие её защитники, которые были скрыты от меня, как и я от них, великой анонимностью добра…
Тем временем, сотни обманутых, если не тысячи, продолжали приближаться к собору со всех сторон. Их бесстыдные одежды то и дело то обнажали, оголяя их до конца, то вновь скрывали их порочность под своей обманчивой плотностью. В эти моменты они были похожи на живые калейдоскопы всевозможных пороков, которые только могла придумать чья-то извращенная фантазия и сейчас они были её преданным образцами, её старательными примерами, которыми они хотели быть, к сожалению, уже всегда. И трагедия их была даже не в том, что они стали такими, а в том, что они об этом совсем не жалели, совсем не сокрушались, что с ними такое произошло. Непоправимо, безвозвратно…
Когда этим людям оставалось преодолеть до собора не больше сотни метров, чтобы начать её осквернять, разрушать, я вместе с остальными невидимыми друзьями стал на её защиту. Вы спросите, на что была похожа эта защита? Она была похожа, как это ни странно, на некое подобие пения без слов, без всяких слов. Оно ни на что не было похоже и как оно происходило, производилось так же было невозможно объяснить. С помощью горлового напряжения во время его звучания, ты выделял перед собой нечто такое, что через секунды становилось необъяснимо материальным в самом воздухе, с помощью которого этот воздух менял, изменял свою структуру, становился другим, наполняясь через мгновение невидимым добрым содержанием, которое и было, наверное, старой, древней, как мир, самой любовью ко всему сущему, живому и неживому. Сотканной, переплетенной, казалось, из ничего, звуки этого пения рождали перед собой саму первопричину всему, которая предшествовала, вероятно, первым словам, иначе говоря, оно было ещё до того, как в начале появилось Слово, именно они, эти звуки из этого пения, предшествовали всему, абсолютно всему.
Откуда оно появлялось во мне? Может, от предельного отчаянья от того, что не смогу защитить до конца то, что мне было по-настоящему дорого, единственно, что для меня по-настоящему было свято и неприкосновенно. Не знаю, но это пение начало от меня исходить в момент осознания надвигающиеся окончательной роковой потери, которая означала бы для меня гибель всего и это заставило меня стать частью чего-то непостижимо целого, светлого, любящего, которое только спасает и сохраняет, потому что всегда и есть этим спасением, этим сохранением мира как такового…
И теперь это звучание во мне, эта песня неуловимо выстраивала между мной и этими
Что же он дал такого этим людям, что он был везде среди них? Стал всем для них? Что предложил? Что разрешил всем им раз и навсегда? Глядя на их одежды, я понял – всё!!! Можно было всё! Там, где ты хочешь, там, где только захочешь!!!
Все запреты были сняты. Тайны нигде не осталось. Секреты всех были раскрыты, загадки тоже. Можно было все и со всеми. И к чему это привело я сейчас видел.
Был день и одновременно ночь, в городе так было устроено теперь уличное освещение, что понять какое время суток на дворе было практически невозможно. Неба над годовой больше не было. Было что-то другое. Нечто цельноискусственное и огромное, но не живое.
Для чего это было сделано? Для чего это было нужно? А для того, чтобы люди окончательно забыли о настоящем мире в котором всегда было место морали, чистоте, ограничению там, где свобода была уже опасна, начинала быть опасной. Но тому, кто смотрел сейчас на этих людей из своих бесчисленных изображений, этого было не надо. Ему надо было, чтобы они, эти люди, все без исключения со временем забыли все нормы морали и приличий, такова была его задача, поэтому теперь на улицах этого древнего города можно было делать все. В любое время суток всё было разрешено. Теперь всегда и везде можно было всё, чего ты захочешь, кроме людоедства. Хотя изредка для избранных и это разрешалось, как это не звучит ужасно. И тем немногим, которым он это разрешал с радостью изыскано поедали себе подобных после всяческих утех, после которых это даже не выглядело очень страшно, а даже было какой-то наградой кому-то для кого-то после того, что с ними делали перед этим. И всё происходящее для большинства жителей Киева не было шокирующее, ужасающе, потому что публичное удовлетворение самых интимных желаний уже давно не преследовалась законом и никак не наказывалась. Тем более никем не осуждалась, если не несло угрозы жизни тем, с кем это всё происходило. Главное, чтобы это происходило даже самое ужасное, извращенное по обоюдному желанию, согласию или просто за деньги, если никто не против и в большинстве случаев это согласие достигалось моментально, без всяких усилий, потому что не согласие этому стало если не пороком, то чем-то очень постыдным.
К чему это привело, повторяю, я видел собственными глазами. Уединенности, интимности в городе больше нигде не осталось. Они практически исчезли отовсюду. Их как будто покарали, казнили, просто за то, что они были. Весь интимный мир человека жителя этого города, я подозреваю и не только этого города, был не просто раскрыт и обнажен, а просто вывернут наизнанку. Теперь всё происходило на улицах. Всё теперь было там в буквальном смысле слова.
Везде стояли голографические экраны и по желанию любой или любая могли раскрыть тайны своей жизни всеобщему обозрению в любой момент, в любом месте города любому количеству людей. А так как на этих экранах почти беспрерывно транслировалось то, что всегда было порно, то я понял, что личная сокровенность здесь превратилась в слабость, если не в порок, и тайны интимности любой личности здесь стали никому не нужны. Уже никому!!!
Растление стало всеобщим достоинством, а его глубина общественным достоянием, достижением каждого или почти каждого, кто жил теперь в этом городе. Святость, непорочность превратились тут в слабость и подвергались осмеянию и приравнивались к чему-то стыдному, к личной патологии и какой-то ущербности и чтобы это понять достаточно было оглядеться вокруг, всмотреться попристальнее, повнимательнее в лица людей, которые проходили мимо тебя, послушать их голоса, их разговоры, просто посмотреть на то, как они общаются между собой, как они при этом относятся друг к другу, и всё становилось ясно, предельно понятно, особенно после того, что творилось в воздухе в тех нескончаемых голограммах. Само пространство в этом городе рядом с этими людьми стало похотью, превратилось в один сплошной порок, его сутью, где всё вокруг просто кричало, что стыд это уже извращение…
Меня вдруг охватило неописуемое отвращение, что произошло с этими людьми? Как они до этого дошли? Какой чудовищной религии они поклоняются? Подняв глаза к небу, точнее к верху, ведь неба как такового над головой уже не было, я снова увидел это Лицо. Ярко освещенное со всех сторон, освещенное необычными странными лучами, которые постоянно необъяснимо оживляли это лицо. Они делали его каким-то образом живым для каждого, кто смотрел на него в этому минуту, в это мгновение. И каждый раз в этот момент оно говорило, просто кричало каждому:
- Всё можно! Всё можно!! Всё, что ты хочешь, всё, что ты захочешь, всё можно!!!
И меня начал мучать вопрос – зачем я здесь? Что меня сюда привело?! Что?!!...
В этом извращенном страшном будущем что я мог теперь изменить, что исправить?
И тут звуки какого-то голоса, нет, даже не голоса, а какой-то мелодии еле уловимой среди городского шума, среди оживленных улиц повели, позвали меня куда-то за спины этих людей, за стены их домов.
Звучание этой мелодии мне что-то напомнило, что-то давно забытое, как звучание слов из детской молитвы перед сном. Прекрасной чистой никогда тебя не предающей. Объяснять дальше не имеет смысла. Ты либо слышишь эти звуки, соединенные неизъяснимой прелестью самой любви, и куда-то идёшь следом за ними, куда она тебя поведёт, либо ты тоже куда-то идёшь, но без этой волшебной для тебя мелодии и куда приведёт тебя твой путь без её присутствия одному Богу известно, но вряд ли к настоящему Эдему, к кем-то обещанному раю…
Но я шёл с этой мелодией, в след за ней мимо всех этих людей, которые вряд ли были уже людьми в полном смысле этого слова, скорее ещё живыми участниками какой-то страшной изуверской игры по освобождению себя от всего, что делало тебя когда-то человеком, неприкосновенной личностью со своей тайной и загадкой внутри, которые были только твоими, если, конечно, они у тебя были вообще до этого. Но теперь всего этого у них не было и в помине.
Им оставалось только постоянное наблюдение этого вечно живого святого для них Лица. Которое днем и ночью непрерывно вглядывалось во всех и в каждого в этом городе и не только в этом городе, я думаю, и везде, по всей земле этого времени. И, может быть, поэтому я начал незаметно уходить все дальше и дальше от этих людей, которые уже были не одушевлены, мертвы для меня. Через некоторое время районы оживленных улиц закончились и началась территория запустения, похожая на какую-то всеми забытую резервацию, где кроме развалин и заброшенных, всеми покинутых домов, ничего больше не было, как и не было больше этого, такого ненавистного мне, Лица Тёмного учителя этих людей, оставшихся за моей спиной за этим надоевшим образом, изображения которого больше нигде не встречалось, не попадалось мне, хотя нет, оно ещё, всё же, встречалось кое-где, но только кусками, только фрагментами, которые время от времени ещё встречались на моем пути на разбитых, раскуроченных кем-то, старых демонстрационных экранах. И глядя на них в таком виде было понятно, что не все в этом городе приняли до конца эту убийственную, чудовищную идеологию вседозволенности, вседоступности, греха, пороков любых видов, любых извращений и патологий, абсолютной свободы во всём и от всего…
Значит, с надеждой думал я, что не всё потеряно, не все согласны с таким положением вещей в этом городе и это радовало.
Прошло ещё немного времени, и я вышел на когда-то знакомое мне место, которое было сейчас похоже на строительную площадку, давно кем-то брошенную. Кроме Владимирского собора, стоящего неподалеку, вокруг уже ничего не было, вся территория, вся местность во все стороны от церкви была кем-то расчищена, расширена для чего-то, а, может, для кого-то. С печальным удивлением я осмотрелся. Как среди этих разрушений этот собор оставался тут нетронутым? Как эти люди, потерявшие почти всё, что делало их людьми, до сих про его не снесли, не разрушили, как остальные здание, которые стояли вокруг него? Это было непонятно. Радостно непонятно. Хотя я подозреваю, что всем была разрешена свобода во всем, в том числе и на свободу заблуждения для тех, кто пусть и в ничтожном меньшинстве, но всё же не приняли новых правил жизни и новых правил игры в этой жизни для себя, и остались в ней такими, какими были всегда. И то настоящее, то истинное, которое было в них, но уже не являлось таковым для большинства вокруг и не позволило до сих пор никому разрушить этот многовековой храм. Но больших иллюзий на этот счёт у меня не было. Если я появился здесь, сумел прийти сюда, значит, этот роковой момент, этот час его разрушения наступает. Время окончательного освобождения от всего старого, старомодного и устаревшего, как они все считают, уже приближается. И сейчас это пространство, этот воздух вокруг, мне напоминал удава, который уже задушил свою жертву, свою добычу в своих страшных объятьях, и теперь незаметно переламывает ей последние косточки, все в тех же объятьях, чтобы затем все так же незаметно, едва уловимыми толчками, заглатывать свою добычу все глубже и глубже в себя в свое равнодушное холодное тело, в котором ничего доброго и живого никогда не было, кроме постоянной жажды насыщения.
Ещё раз оглядевшись по сторонам, я не увидел ни одной живой души рядом с собой. Владимирский собор, казалось, был уже брошен и покинут всеми, но так казалось только на первый взгляд. На самом деле он всегда кем-то охранялся, кем-то оберегался.
Перешагнув порог храма, я словно вошел в тихую усталую Вечность, всеми покинутую, но ещё живую, обитаемую кем-то, кто ещё имеет надежду. Смиренные лики полуисчезнувших святых смотрели на меня с древних стен с невозможной добротой, с невыразимой никакими словами любовью, которая, казалось, прощала всем, а не только мне, сразу все смертные грехи, которые мы ещё не совершили. Вековая застенчивость и несопротивляемость всему, что было с ними, с этими святыми, что происходило перед ними всё это время было надежно скрыто, спрятано в самом окружающем их воздухе, который сейчас отделял меня от них и который был для меня, благодаря этим святым на стенах, самим всепониманием, всепрощением всему.
Когда я подошёл к алтарю, несколько оставшихся свечей перед иконами уже догорали в его холодном полумраке, но я нашёл новые и сразу зажег их и поставил вместо старых, как будто передавая кому-то свою невидимую эстафету. Что же будет происходить теперь, когда я здесь оказался? Скорее всего, приближается осквернение этого места, время его разрушения и поругания веры теми, кто придет сюда очень скоро или уже идет, обманутый своей свободой, так и не понявший в своем освобождении, что получил взамен от неё в действительности от своего учителя, который, кроме Великого Ничто, не дал им, на самом деле, больше ничего, что могло их сохранить, уберечь от последней ошибки, от окончательного самоуничтожения.
Тут мои мысли прервали какие-то крики, которые начали раздаваться за стенами собора, кто-то бешенный и злой приближался к нему. Я вышел на его порог и увидел, как стремительно и раздраженно сходятся десятки, сотни мужчин и женщин разных возрастов, разного века, среди них были и старики, и дети, что смотрелось ещё печальнее, ещё трагичнее. Они явно были из тех, которых я недавно покинул, от которых я недавно ушёл, но сейчас, если присмотреться было к ним, у этих людей, в их обликах, уже мало что оставалось человеческого, почти ничего. Теперь они скорее напоминали голодных, давно не евших, гиен, которые спешат поживится остатками чьей-то добычи, которая была им оставлена не из-за милосердия, а от пресыщения. И сейчас узнав о ней каким-то образом, они торопились успеть её сожрать, потому что точно знают, что она уже брошена, оставлена без присмотра. При этом их мертвые глаза уже хищно блестят в холодном воздухе в предвкушении близкой добычи, близкой еды. Они жадно переглядываются друг с другом, словно успокаивая себя, подбадривая, что они тут не одни, их много и они всё успеют. И зрелище это было довольно угнетающим, в чём-то необъяснимо ужасающим.
На них действительно было страшно смотреть на этих ещё живых людей, которые, по сути, были уже мертвы, неживые в своей пустоте, в своей покинутости, освобожденности от всего того, что делало их когда-то людьми. Я сделал несколько шагов им навстречу, спокойно готовясь защищать святыню за своей спиной до конца. Тут же смирившись, что наградой за это, скорее всего, будет только смерть, но она меня совсем не тревожила, она ведь давно для меня была не чужой.
Рядом со мной в эти минуты, в эти мгновения, я это чувствовал, ощущал, находились и другие её защитники, которые были скрыты от меня, как и я от них, великой анонимностью добра…
Тем временем, сотни обманутых, если не тысячи, продолжали приближаться к собору со всех сторон. Их бесстыдные одежды то и дело то обнажали, оголяя их до конца, то вновь скрывали их порочность под своей обманчивой плотностью. В эти моменты они были похожи на живые калейдоскопы всевозможных пороков, которые только могла придумать чья-то извращенная фантазия и сейчас они были её преданным образцами, её старательными примерами, которыми они хотели быть, к сожалению, уже всегда. И трагедия их была даже не в том, что они стали такими, а в том, что они об этом совсем не жалели, совсем не сокрушались, что с ними такое произошло. Непоправимо, безвозвратно…
Когда этим людям оставалось преодолеть до собора не больше сотни метров, чтобы начать её осквернять, разрушать, я вместе с остальными невидимыми друзьями стал на её защиту. Вы спросите, на что была похожа эта защита? Она была похожа, как это ни странно, на некое подобие пения без слов, без всяких слов. Оно ни на что не было похоже и как оно происходило, производилось так же было невозможно объяснить. С помощью горлового напряжения во время его звучания, ты выделял перед собой нечто такое, что через секунды становилось необъяснимо материальным в самом воздухе, с помощью которого этот воздух менял, изменял свою структуру, становился другим, наполняясь через мгновение невидимым добрым содержанием, которое и было, наверное, старой, древней, как мир, самой любовью ко всему сущему, живому и неживому. Сотканной, переплетенной, казалось, из ничего, звуки этого пения рождали перед собой саму первопричину всему, которая предшествовала, вероятно, первым словам, иначе говоря, оно было ещё до того, как в начале появилось Слово, именно они, эти звуки из этого пения, предшествовали всему, абсолютно всему.
Откуда оно появлялось во мне? Может, от предельного отчаянья от того, что не смогу защитить до конца то, что мне было по-настоящему дорого, единственно, что для меня по-настоящему было свято и неприкосновенно. Не знаю, но это пение начало от меня исходить в момент осознания надвигающиеся окончательной роковой потери, которая означала бы для меня гибель всего и это заставило меня стать частью чего-то непостижимо целого, светлого, любящего, которое только спасает и сохраняет, потому что всегда и есть этим спасением, этим сохранением мира как такового…
И теперь это звучание во мне, эта песня неуловимо выстраивала между мной и этими