А если б хоть раз единый в свекровь вцепилась? Заорала, рявкнула, ринула ее на пол? Хоть бы что сделала? Стала б царица Любава ее уважать? Нет ответа…
Может, сегодня Устинья его и найдет?
Когда она в храме со вдовой царицей говорила, та спокойна была. Не ругалась, не кричала, ногами не топала. А ведь бывало всякое. И в Устинью она один раз тарелкой с дорогим заморским виноградом кинула. Не попала, но противно так было, когда черные ягоды по горнице катились, словно тараканы громадные от государыни вдовой бежали…
Не надо о том думать.
И вспоминать сейчас о том не надобно. Сейчас Устинье и так тяжко придется. Ой, тяжко…
Фёдору у крыльца ждать не по чину было, а вот Михайле – в самый раз.
Он боярина и встретил, поклонился, улыбнулся – боярин Заболоцкий так и расплылся.
- Михайла, поздорову ли?
- Благодарствую, боярин. Все благополучно. Дай Бог и тебе здоровья, и семье твоей….
- Ну, дочь мою, Устинью, ты знаешь. А вот и супруга моя, Евдокия.
Боярыня чуть поклонилась, но промолчала. Мужчины беседуют.
- А мне царевич поручил вас встретить и сопроводить. Знаю я, боярин, ты в палатах частый гость, а все ж к царице вдовой так просто не пропустят.
Боярин Алексей, который в палатах царских бывал раз то ли пять, то ли шесть, приосанился. А то! Конечно, бывал! И все тут знает…
Устя смотрела на парадное крыльцо, словно в прошлое проваливалась.
Такое же.
Совсем такое.
Через три года вот этого льва уберут, еще через десять лет перекрасят покои, уберут из них и птиц, и девушек с распущенными косами, и коней, по ветру летящих, и все символы Росские.
Фёдору захочется все, как в Лемберге устроить.
Водопровод новомодный сделать, стены побелить, позолотить, картины в рамах тяжелых на них повесить… как по Усте, так те картины на заборе бы развесить – ворье отпугивать. Да вот беда – прохожим плохо будет.
Такие там пакости изображены были.
Мужики голые, бабы, дети, сцены разные, часто и позорные, как соблазняют кого или похищают. К чему? А это мифы латские да грекские. Из них и сюжеты брались.
Вот еще докука. Ладно Лемберг, Франкония, Джерман – у них своей истории почитай, что и нет. какие там мифы? Там же одеяло лоскутное, то княжества друг от друга куски отрывают, то воедино сливаются, то наново распадаются. Отстраиваться не успеваешь, какие уж тут предания?
Латам и грекам – тем получше. Тем предки хоть легенды свои оставили.
А чем росские хуже?
И больше их, и краше, и уж всяко картины приличнее будут!
Фёдору все было безразлично. Родную историю он корчевал так, что страшно становилось. Под корень обрубал, выжигал… ровно безумец. А что могла Устя сделать?
Только плакать.
Сейчас она плакать не будет.
Когда не удастся ей ничего изменить, возьмет она нож, да и вспомнит предания росские. Как полоненные княжны своих врагов убивали. Насильников и похитителей.
Не себя, нет в том чести. А вот врага убить, победительницей к предкам уйти – можно.
Смута начнется?
А может, и не начнется. Или тот, кто придет, будет лучше Фёдора. Всякое может статься. Так что плакать она не будет.
Не доводилось ей в той жизни убивать? А и не страшно, зато умирать доводилось. А с остальным она справится. Должна.
И Устинья зашагала за матерью, за отцом, которого подхватил под руку Михайла.
Зашагала в свое черное жуткое прошлое.
Аксинья первый день, как с лавки сползла. Ходить можно было, но зад болел покамест нещадно. Хорошо еще, воспаления не было, горячка не началась…тяжко!
Боярышня кое-как до нужника доплелась, и обратно пошла. По шагу, по стеночке.
- Болит, боярышня?
Вот кого б Аксинье видеть не хотелось, так Верку. Последнюю зазнобу отцовскую.
И что ее Рогатый сюда принес?
- Сгинь.
- Не любишь ты меня, боярышня.
- Отцовской любви тебе мало? – откуда Илья появился, Аксинья не поняла, но на брата оперлась, словно на стену. Даже глаза прикрыла.
Верка смущаться и не подумала.
Пальцем по шее провела, так, к вороту рубахи, завязки отодвинула, вымя чуть наружу не вываливается.
- А и то, боярич. Я женщина горячая, ладная, в самом соку. Много любви-то поди и не бывает никогда.
- А я сейчас конюхам прикажу. У них на тебя любви достанет.
- А потом тебя батюшка за это ой не поблагодарит, - пропела Верка, не сильно и пугаясь.
- А потом он себе другую девку найдет. Мало вас, что ли, в деревне? Любая бегом побежит.
Угроза получилась серьезная, и Верка тут же отступила, глазами захлопала.
- Да стоит ли нам, боярич, ссориться? Ты меня позднее найди, как сестру отведешь, поговорим, может, о чем хорошем?
Развернулась и пошла. Да так задом виляла, что чуть забор не сшибла.
- Дрянь! – прошипела Аксинья.
- Да еще какая дрянь.
- Пойдешь к ней?
- Что я, дурак что ли? Как ее только отец еще терпит?
- Устьку она не задирает, небось! Стороной обходит!
- Устинья – дело другое, - отозвался Илья. Недаром же ее бабка привечает… вот Верка и побаивается связываться. И волхва к Усте отнеслась по-доброму.
Что-то такое в Устинье есть.
Аксинья поняла все по-своему, и губу закусила. Ревность с новой силой полыхнула.
- Устька к царице поехала. Разве справедливо это?
- Когда б ты языком не мотала – и ты поехала бы. И еще поедешь – Устя обещала.
- Устя, Устя… везде она! Икону с нее еще нарисуй и молись!
- Не завидуй, Ксень. Ты у нас тоже красавица, и не хуже нее, - сообразил наконец Илья. А мог бы и промолчать, все одно Аксинья не поверила.
- Благодарствую за помощь.
Вывернулась из рук брата – и дверью светелки хлопнула.
Илья плечами пожал – да и пошел себе.
Вот и дура.
А Веркино предложение он и по другой причине не принял бы. Есть у него и о ком подумать, и с кем в колечко со сваечкой поиграть.
Маринушка…
Черноглазая, чернокосая, горячая, страстная…
Только вот раньше при одной мысли о царице у него все дыбом вставало, а сейчас… шевельнулось – да и опало. Может, после аркана такое?
Хорошо, что сняли его. Плохо, что наново накинуть могут.
Устя с него потребовала покамест на службу и то не ходить, больным сказаться. Илья подумал, да и согласился. А вдруг повторится?
Посидит он дома, а там…
Устя так сказала, пост начнется, колдовать вдвое, втрое тяжелее будет. Недобрая ворожба своего времени требует, а иногда и места. Можно, конечно, и молитвы преодолеть, и заклятье наложить, да только сил уйдет втрое, а будет ли прок?
О чем Устинья умолчала, так это о том, что колдун себе дело и упростить может. Когда у него прядь волос Ильи окажется, или капля крови…. В палатах царских его и иголкой царапнут – он не заметит. И волосок снимут… тут и одного волоска хватит.
Но Устя решила промолчать.
Ни к чему ей брата пугать. И так пуганый.
Надолго ли еще его страха хватит?
Хотя сейчас Илья думал о Маринушке.
Думал, мечтал, и понимал, что может, дней пять, много – десять, а потом он без царицы не выдержит. А она без него?
Было и такое, царица за ним одну из своих сенных девок прислала, он к ней из дома уехал. Чуть не как был.
Да, пока он побудет дома, а дня через четыре, может, пять, на службу поедет. Соскучился он по лебедушке своей.
Ой как соскучился.
Вдовая царица Любава в покоях своих не одна была.
Царицы разные, вкусы у всех разные, и в покоях их тоже все по-своему устроено. К примеру, первая жена царя Ивана, царица Анастасия, говорят, богомольная была.
При ней в покоях часто священники находились, а то и монашки какие, молитвы читались, ладан курился. Зато…
Царевич Борис родился крепким и здоровеньким. И вырос, и трон принял.
Не могло ли так быть, что знала царица нечто…?
Устя впервые о том задумалась.
Царица Марина – та княжна рунайская, а они к персам близко. Оттуда и нанесло.
Драпировки парчовые, стены вызолоченные, светильники тяжелые, хрустальные. Роскошь невыносимая. И благовония тяжелые… словно в покоях ее крыса сдохла, сгнила, а теперь царица пытается дух крысиный отбить, перебить его начисто.
А царица Любава к Лембергу тяготеет.
Белые тона, голубые, морские, вот печка-морячка в уголке вместо нормальной росской печи, вот трюмо заморское, картины на стенах, драпировки парчовые…
Подобрано со вкусом, в тон, в лад. И дорого, и богато, и красиво. А Устинье все одно не любо.
На наше это.
Не родное!
Но о том она промолчит, а вот государыню похвалит лишний раз. Впрочем, боярыня уже поклонилась земно, Устинью за собой потянула. Потом выпрямилась – и в похвалах так и рассыпалась, благодарностью зазвенела, запела…
И спасибо вдовой государыне, что милость явила, что в палаты позвала, что принять соизволила. Что красоту такую увидеть разрешила… боярыня-то в Лемберге не была никогда, она и не знала, что так изысканно все обставить можно.
Царица послушала, да и разулыбалась. А глаза все равно холодные. Оценивающие глаза. Жестокие.
И кажется Усте, что с той же улыбкой царица ей и нож в сердце вонзит, и повернет… уже вонзала. Не клинок, а слова, да ведь разницы-то нет!
Словами тоже убивают.
Жестоко и безжалостно. Иногда даже больнее, чем глупым холодным железом.
Вслух Устя ничего не сказала. И царица тут же прицепилась к ней.
- А тебе, Устинья Алексеевна по нраву убранство моих покоев? Али что добавить захотелось бы? Или наоборот, убавить?
- Все у тебя красиво, государыня. А судить о том, не моего ума дело.
- А когда б твоего ума было?
- Тогда б сказала я, что моего ума недостанет. Вот как в возраст войду, детей рожу, кику примерю, так и судить о чем-то буду.
- УмнО. Что ж, устраивайся, Устинья. Выпей со мной чая дорогого, кяхтинского, из восточных стран. И ты, боярыня, не побрезгуй.
Куда там побрезговать!
Боярыня ни жива, ни мертва за тонконогий столик села. А вот потом…
Это ж не самовар привычный, не застолье… это чашки из тоненького фарфора – руку напросвет видно. Блюдца как лист бумажный, пирожные чудные… кушать-то их как?
А к чему царица в чашку молоко наливает?*
*- чай на Руси появился при первом Романове. Но пили его, как лекарство, а в быту предпочитали травяные сборы. Так что английское чаепитие для боярыни было в новинку. Прим. авт.
Боярыня Евдокия и растерялась, было, а потом на дочь посмотрела.
- Позволь, государыня, я за тобой поухаживаю. Сколько тебе кусочков сахара положить? Один? Два?
- Поухаживай, боярышня. Два кусочка сахара положи.
Боярыня с оторопью смотрела, как ее дочь в чашку сливки наливает, как чай льет, сахар кладет диковинными щипчиками, как с поклоном чашку царице подает…
- Да за матерью поухаживай.
- Позволишь, матушка?
Евдокия только кивнула.
Лучше пусть Устя. Хоть позора не будет…
Матери Устинья просто чая налила, сахар кинула. Вот царица, зараза! Откуда ж боярыне знать, как эту гадость лембергскую пьют?
Устю она, во времена оны, дрессировала, как зверушку какую. Сколько ж она за этот чай натерпелась, век бы его не видеть, не пить! Но руки сами делали, как помнили.
- Матушка твоя без молока чай пьет?
- Да-да, государыня, - сообразила боярыня Евдокия. – Вкус у него такой… сложный.
- Это верно. Настоящий лембергский чай – это почти ритуал. Его надо ценить по достоинству. Но я смотрю, боярышня, ты в нем вкус понимаешь?
Себе Устя сделала чай с молоком.
Захотелось.
Тот вкус вспомнился, из ТОЙ, загубленной юности.
- Мне, государыня, травяной взвар милее. А если с медом, так и вовсе ничего лучшего не надобно.
- Прикажу – принесут тебе.
- Ни к чему, государыня. Что тебе хорошо, то и остальным женщинам в Россе в радость будет.
Царица брови сдвинула.
Сказано – вежливо, безукоризненно сказано. Но почему ей так и слышится – дрянью гостей напоила? Пакость сама пьешь, пакость людям предлагаешь?
- Не любишь, значит. А умеешь откуда?
- Бабушка у меня чай любит, - коротко разъяснила Устинья. – А я с ней пила, научилась.
- Интересная у тебя бабушка, боярышня.
Устя промолчала. Благо, чашка в руках, можно ее к губам поднести, глоток сделать и восторг изобразить.
Именно изобразить. Потому как и в той жизни, и в этой Устя вкуса такого пойла не понимала. И понимать не хотела.*
*- я пробовала настоящий английский чай, с молоком. Наверное, кому-то нравится. Но как по мне – чабрец и душица с медом вкуснее. А если еще мяты и иван-чая добавить – вообще кайф. Прим. авт.
- Восхитительный чай, государыня.
- Налейте и мне чашечку?
Голос прозвучал неожиданно.
Раскатился бархатисто по комнате, прошелся клочком меха по коже, заставил мурашки побежать по спине Устиньи.
Она этот голос знала. Помнила.
На чаепитие пожаловала царица Марина.
Боярыня Евдокия чашку в руках не держала, а то б на себя опрокинула. На царицу уставилась, словно на икону, едва сообразила вслед за дочерью подняться, поклониться.
Хороша!
Белая рубаха, белый летник, белый венец на голове, все украшения – с бриллиантами, все золотой нитью расшито. Красиво – невероятно.
И черные глаза сияют, черные локоны по белому шелку льются, алые губы улыбаются…
- Это и есть та милая девочка, которая Феденьке понравилась? Подойди сюда, милое дитя.
Устя так глазами захлопала, что вокруг ветер пошел.
- Матушка-государыня! Честь-то какая!
Марина покривилась. Любава усмехнулась.
Шпильку они обе поняли. Не была Марина матушкой. А уж со стороны Усти ее так назвать… возраст подчеркнуть? Как ни крути, Марина старше Устиньи лет на десять, а то и побольше. Да и заметно это.
Взгляд у царицы такой…
Девушки обычно так не смотрят. Холодно, жестко, расчетливо. Мужчины этого под ресницами и бриллиантами не видят, а вот Устя видела.
И знала, какой страшной может быть эта женщина. И жестокой.
Может…
Но сейчас Устя предупреждена. Она справится.
- Поднимись, деточка, дай на тебя посмотреть.
Марина руку протянула, чтобы Устинью за подбородок взять, но та уже выпрямлялась. Рука так в воздухе и повисла, как-то Устинья так сместилась, что царице до нее не дотянуться. А вроде и вежливо все, никто и не заметил.
Ан нет.
Любава явно заметила, улыбается, что та гиена заморская. А вот матушка ничего не видит. Смотрит, восторгается. Марина глазами сверкнула, но промолчала. А и что тут скажешь?
Нашла, что.
- Хороша девица. И бела, и румяна. Пусть женится Феденька, вот радость-то тебе будет, Любава. Наконец внучков понянчишь.
Бабушкой Любаве быть точно не хотелось.
- Я бы и деток твоих понянчила, Маринушка. Да все пуста ты у нас, как кувшин дырявый.
Устя едва не хихикнула.
Вот так оно и было, тогда, в прошлой жизни. Как сойдутся две змеищи, так обо всем и забывают. Какая им Устинья? Им друг друга насмерть зажаливать надобно!
Как сцепятся, так и зашипят…
Самое спокойное для Устиньи время было.
После смерти Бориса Марину в монастырь отправили, насильно постригли. Черные косы ее срезали, вроде как налысо обрили…
До монастыря она не доехала.
Тати налетели, все в капусту порубили, изуродованные тела на дороге бросили.
Тогда Устя за царицу Марину молилась, за упокой. А сейчас вот и подумалось – правда ли? Чтобы такая змеища, да сдалась запросто?
Ой ли?
Могла она кого другого подсунуть, а сама утечь?
Еще как могла.
И подсунуть, и подставить – совести и жалости там было, как у гадюки. Ты змее хоть сутки о добре рассказывай, пошипит она, а толку – чуть.
А после отъезда ее Любава как с цепи сорвалась. Устинье тогда вдвое, втрое доставалось.
Может, сегодня Устинья его и найдет?
Когда она в храме со вдовой царицей говорила, та спокойна была. Не ругалась, не кричала, ногами не топала. А ведь бывало всякое. И в Устинью она один раз тарелкой с дорогим заморским виноградом кинула. Не попала, но противно так было, когда черные ягоды по горнице катились, словно тараканы громадные от государыни вдовой бежали…
Не надо о том думать.
И вспоминать сейчас о том не надобно. Сейчас Устинье и так тяжко придется. Ой, тяжко…
***
Фёдору у крыльца ждать не по чину было, а вот Михайле – в самый раз.
Он боярина и встретил, поклонился, улыбнулся – боярин Заболоцкий так и расплылся.
- Михайла, поздорову ли?
- Благодарствую, боярин. Все благополучно. Дай Бог и тебе здоровья, и семье твоей….
- Ну, дочь мою, Устинью, ты знаешь. А вот и супруга моя, Евдокия.
Боярыня чуть поклонилась, но промолчала. Мужчины беседуют.
- А мне царевич поручил вас встретить и сопроводить. Знаю я, боярин, ты в палатах частый гость, а все ж к царице вдовой так просто не пропустят.
Боярин Алексей, который в палатах царских бывал раз то ли пять, то ли шесть, приосанился. А то! Конечно, бывал! И все тут знает…
Устя смотрела на парадное крыльцо, словно в прошлое проваливалась.
Такое же.
Совсем такое.
Через три года вот этого льва уберут, еще через десять лет перекрасят покои, уберут из них и птиц, и девушек с распущенными косами, и коней, по ветру летящих, и все символы Росские.
Фёдору захочется все, как в Лемберге устроить.
Водопровод новомодный сделать, стены побелить, позолотить, картины в рамах тяжелых на них повесить… как по Усте, так те картины на заборе бы развесить – ворье отпугивать. Да вот беда – прохожим плохо будет.
Такие там пакости изображены были.
Мужики голые, бабы, дети, сцены разные, часто и позорные, как соблазняют кого или похищают. К чему? А это мифы латские да грекские. Из них и сюжеты брались.
Вот еще докука. Ладно Лемберг, Франкония, Джерман – у них своей истории почитай, что и нет. какие там мифы? Там же одеяло лоскутное, то княжества друг от друга куски отрывают, то воедино сливаются, то наново распадаются. Отстраиваться не успеваешь, какие уж тут предания?
Латам и грекам – тем получше. Тем предки хоть легенды свои оставили.
А чем росские хуже?
И больше их, и краше, и уж всяко картины приличнее будут!
Фёдору все было безразлично. Родную историю он корчевал так, что страшно становилось. Под корень обрубал, выжигал… ровно безумец. А что могла Устя сделать?
Только плакать.
Сейчас она плакать не будет.
Когда не удастся ей ничего изменить, возьмет она нож, да и вспомнит предания росские. Как полоненные княжны своих врагов убивали. Насильников и похитителей.
Не себя, нет в том чести. А вот врага убить, победительницей к предкам уйти – можно.
Смута начнется?
А может, и не начнется. Или тот, кто придет, будет лучше Фёдора. Всякое может статься. Так что плакать она не будет.
Не доводилось ей в той жизни убивать? А и не страшно, зато умирать доводилось. А с остальным она справится. Должна.
И Устинья зашагала за матерью, за отцом, которого подхватил под руку Михайла.
Зашагала в свое черное жуткое прошлое.
***
Аксинья первый день, как с лавки сползла. Ходить можно было, но зад болел покамест нещадно. Хорошо еще, воспаления не было, горячка не началась…тяжко!
Боярышня кое-как до нужника доплелась, и обратно пошла. По шагу, по стеночке.
- Болит, боярышня?
Вот кого б Аксинье видеть не хотелось, так Верку. Последнюю зазнобу отцовскую.
И что ее Рогатый сюда принес?
- Сгинь.
- Не любишь ты меня, боярышня.
- Отцовской любви тебе мало? – откуда Илья появился, Аксинья не поняла, но на брата оперлась, словно на стену. Даже глаза прикрыла.
Верка смущаться и не подумала.
Пальцем по шее провела, так, к вороту рубахи, завязки отодвинула, вымя чуть наружу не вываливается.
- А и то, боярич. Я женщина горячая, ладная, в самом соку. Много любви-то поди и не бывает никогда.
- А я сейчас конюхам прикажу. У них на тебя любви достанет.
- А потом тебя батюшка за это ой не поблагодарит, - пропела Верка, не сильно и пугаясь.
- А потом он себе другую девку найдет. Мало вас, что ли, в деревне? Любая бегом побежит.
Угроза получилась серьезная, и Верка тут же отступила, глазами захлопала.
- Да стоит ли нам, боярич, ссориться? Ты меня позднее найди, как сестру отведешь, поговорим, может, о чем хорошем?
Развернулась и пошла. Да так задом виляла, что чуть забор не сшибла.
- Дрянь! – прошипела Аксинья.
- Да еще какая дрянь.
- Пойдешь к ней?
- Что я, дурак что ли? Как ее только отец еще терпит?
- Устьку она не задирает, небось! Стороной обходит!
- Устинья – дело другое, - отозвался Илья. Недаром же ее бабка привечает… вот Верка и побаивается связываться. И волхва к Усте отнеслась по-доброму.
Что-то такое в Устинье есть.
Аксинья поняла все по-своему, и губу закусила. Ревность с новой силой полыхнула.
- Устька к царице поехала. Разве справедливо это?
- Когда б ты языком не мотала – и ты поехала бы. И еще поедешь – Устя обещала.
- Устя, Устя… везде она! Икону с нее еще нарисуй и молись!
- Не завидуй, Ксень. Ты у нас тоже красавица, и не хуже нее, - сообразил наконец Илья. А мог бы и промолчать, все одно Аксинья не поверила.
- Благодарствую за помощь.
Вывернулась из рук брата – и дверью светелки хлопнула.
Илья плечами пожал – да и пошел себе.
Вот и дура.
А Веркино предложение он и по другой причине не принял бы. Есть у него и о ком подумать, и с кем в колечко со сваечкой поиграть.
Маринушка…
Черноглазая, чернокосая, горячая, страстная…
Только вот раньше при одной мысли о царице у него все дыбом вставало, а сейчас… шевельнулось – да и опало. Может, после аркана такое?
Хорошо, что сняли его. Плохо, что наново накинуть могут.
Устя с него потребовала покамест на службу и то не ходить, больным сказаться. Илья подумал, да и согласился. А вдруг повторится?
Посидит он дома, а там…
Устя так сказала, пост начнется, колдовать вдвое, втрое тяжелее будет. Недобрая ворожба своего времени требует, а иногда и места. Можно, конечно, и молитвы преодолеть, и заклятье наложить, да только сил уйдет втрое, а будет ли прок?
О чем Устинья умолчала, так это о том, что колдун себе дело и упростить может. Когда у него прядь волос Ильи окажется, или капля крови…. В палатах царских его и иголкой царапнут – он не заметит. И волосок снимут… тут и одного волоска хватит.
Но Устя решила промолчать.
Ни к чему ей брата пугать. И так пуганый.
Надолго ли еще его страха хватит?
Хотя сейчас Илья думал о Маринушке.
Думал, мечтал, и понимал, что может, дней пять, много – десять, а потом он без царицы не выдержит. А она без него?
Было и такое, царица за ним одну из своих сенных девок прислала, он к ней из дома уехал. Чуть не как был.
Да, пока он побудет дома, а дня через четыре, может, пять, на службу поедет. Соскучился он по лебедушке своей.
Ой как соскучился.
***
Вдовая царица Любава в покоях своих не одна была.
Царицы разные, вкусы у всех разные, и в покоях их тоже все по-своему устроено. К примеру, первая жена царя Ивана, царица Анастасия, говорят, богомольная была.
При ней в покоях часто священники находились, а то и монашки какие, молитвы читались, ладан курился. Зато…
Царевич Борис родился крепким и здоровеньким. И вырос, и трон принял.
Не могло ли так быть, что знала царица нечто…?
Устя впервые о том задумалась.
Царица Марина – та княжна рунайская, а они к персам близко. Оттуда и нанесло.
Драпировки парчовые, стены вызолоченные, светильники тяжелые, хрустальные. Роскошь невыносимая. И благовония тяжелые… словно в покоях ее крыса сдохла, сгнила, а теперь царица пытается дух крысиный отбить, перебить его начисто.
А царица Любава к Лембергу тяготеет.
Белые тона, голубые, морские, вот печка-морячка в уголке вместо нормальной росской печи, вот трюмо заморское, картины на стенах, драпировки парчовые…
Подобрано со вкусом, в тон, в лад. И дорого, и богато, и красиво. А Устинье все одно не любо.
На наше это.
Не родное!
Но о том она промолчит, а вот государыню похвалит лишний раз. Впрочем, боярыня уже поклонилась земно, Устинью за собой потянула. Потом выпрямилась – и в похвалах так и рассыпалась, благодарностью зазвенела, запела…
И спасибо вдовой государыне, что милость явила, что в палаты позвала, что принять соизволила. Что красоту такую увидеть разрешила… боярыня-то в Лемберге не была никогда, она и не знала, что так изысканно все обставить можно.
Царица послушала, да и разулыбалась. А глаза все равно холодные. Оценивающие глаза. Жестокие.
И кажется Усте, что с той же улыбкой царица ей и нож в сердце вонзит, и повернет… уже вонзала. Не клинок, а слова, да ведь разницы-то нет!
Словами тоже убивают.
Жестоко и безжалостно. Иногда даже больнее, чем глупым холодным железом.
Вслух Устя ничего не сказала. И царица тут же прицепилась к ней.
- А тебе, Устинья Алексеевна по нраву убранство моих покоев? Али что добавить захотелось бы? Или наоборот, убавить?
- Все у тебя красиво, государыня. А судить о том, не моего ума дело.
- А когда б твоего ума было?
- Тогда б сказала я, что моего ума недостанет. Вот как в возраст войду, детей рожу, кику примерю, так и судить о чем-то буду.
- УмнО. Что ж, устраивайся, Устинья. Выпей со мной чая дорогого, кяхтинского, из восточных стран. И ты, боярыня, не побрезгуй.
Куда там побрезговать!
Боярыня ни жива, ни мертва за тонконогий столик села. А вот потом…
Это ж не самовар привычный, не застолье… это чашки из тоненького фарфора – руку напросвет видно. Блюдца как лист бумажный, пирожные чудные… кушать-то их как?
А к чему царица в чашку молоко наливает?*
*- чай на Руси появился при первом Романове. Но пили его, как лекарство, а в быту предпочитали травяные сборы. Так что английское чаепитие для боярыни было в новинку. Прим. авт.
Боярыня Евдокия и растерялась, было, а потом на дочь посмотрела.
- Позволь, государыня, я за тобой поухаживаю. Сколько тебе кусочков сахара положить? Один? Два?
- Поухаживай, боярышня. Два кусочка сахара положи.
Боярыня с оторопью смотрела, как ее дочь в чашку сливки наливает, как чай льет, сахар кладет диковинными щипчиками, как с поклоном чашку царице подает…
- Да за матерью поухаживай.
- Позволишь, матушка?
Евдокия только кивнула.
Лучше пусть Устя. Хоть позора не будет…
Матери Устинья просто чая налила, сахар кинула. Вот царица, зараза! Откуда ж боярыне знать, как эту гадость лембергскую пьют?
Устю она, во времена оны, дрессировала, как зверушку какую. Сколько ж она за этот чай натерпелась, век бы его не видеть, не пить! Но руки сами делали, как помнили.
- Матушка твоя без молока чай пьет?
- Да-да, государыня, - сообразила боярыня Евдокия. – Вкус у него такой… сложный.
- Это верно. Настоящий лембергский чай – это почти ритуал. Его надо ценить по достоинству. Но я смотрю, боярышня, ты в нем вкус понимаешь?
Себе Устя сделала чай с молоком.
Захотелось.
Тот вкус вспомнился, из ТОЙ, загубленной юности.
- Мне, государыня, травяной взвар милее. А если с медом, так и вовсе ничего лучшего не надобно.
- Прикажу – принесут тебе.
- Ни к чему, государыня. Что тебе хорошо, то и остальным женщинам в Россе в радость будет.
Царица брови сдвинула.
Сказано – вежливо, безукоризненно сказано. Но почему ей так и слышится – дрянью гостей напоила? Пакость сама пьешь, пакость людям предлагаешь?
- Не любишь, значит. А умеешь откуда?
- Бабушка у меня чай любит, - коротко разъяснила Устинья. – А я с ней пила, научилась.
- Интересная у тебя бабушка, боярышня.
Устя промолчала. Благо, чашка в руках, можно ее к губам поднести, глоток сделать и восторг изобразить.
Именно изобразить. Потому как и в той жизни, и в этой Устя вкуса такого пойла не понимала. И понимать не хотела.*
*- я пробовала настоящий английский чай, с молоком. Наверное, кому-то нравится. Но как по мне – чабрец и душица с медом вкуснее. А если еще мяты и иван-чая добавить – вообще кайф. Прим. авт.
- Восхитительный чай, государыня.
- Налейте и мне чашечку?
Голос прозвучал неожиданно.
Раскатился бархатисто по комнате, прошелся клочком меха по коже, заставил мурашки побежать по спине Устиньи.
Она этот голос знала. Помнила.
На чаепитие пожаловала царица Марина.
***
Боярыня Евдокия чашку в руках не держала, а то б на себя опрокинула. На царицу уставилась, словно на икону, едва сообразила вслед за дочерью подняться, поклониться.
Хороша!
Белая рубаха, белый летник, белый венец на голове, все украшения – с бриллиантами, все золотой нитью расшито. Красиво – невероятно.
И черные глаза сияют, черные локоны по белому шелку льются, алые губы улыбаются…
- Это и есть та милая девочка, которая Феденьке понравилась? Подойди сюда, милое дитя.
Устя так глазами захлопала, что вокруг ветер пошел.
- Матушка-государыня! Честь-то какая!
Марина покривилась. Любава усмехнулась.
Шпильку они обе поняли. Не была Марина матушкой. А уж со стороны Усти ее так назвать… возраст подчеркнуть? Как ни крути, Марина старше Устиньи лет на десять, а то и побольше. Да и заметно это.
Взгляд у царицы такой…
Девушки обычно так не смотрят. Холодно, жестко, расчетливо. Мужчины этого под ресницами и бриллиантами не видят, а вот Устя видела.
И знала, какой страшной может быть эта женщина. И жестокой.
Может…
Но сейчас Устя предупреждена. Она справится.
- Поднимись, деточка, дай на тебя посмотреть.
Марина руку протянула, чтобы Устинью за подбородок взять, но та уже выпрямлялась. Рука так в воздухе и повисла, как-то Устинья так сместилась, что царице до нее не дотянуться. А вроде и вежливо все, никто и не заметил.
Ан нет.
Любава явно заметила, улыбается, что та гиена заморская. А вот матушка ничего не видит. Смотрит, восторгается. Марина глазами сверкнула, но промолчала. А и что тут скажешь?
Нашла, что.
- Хороша девица. И бела, и румяна. Пусть женится Феденька, вот радость-то тебе будет, Любава. Наконец внучков понянчишь.
Бабушкой Любаве быть точно не хотелось.
- Я бы и деток твоих понянчила, Маринушка. Да все пуста ты у нас, как кувшин дырявый.
Устя едва не хихикнула.
Вот так оно и было, тогда, в прошлой жизни. Как сойдутся две змеищи, так обо всем и забывают. Какая им Устинья? Им друг друга насмерть зажаливать надобно!
Как сцепятся, так и зашипят…
Самое спокойное для Устиньи время было.
После смерти Бориса Марину в монастырь отправили, насильно постригли. Черные косы ее срезали, вроде как налысо обрили…
До монастыря она не доехала.
Тати налетели, все в капусту порубили, изуродованные тела на дороге бросили.
Тогда Устя за царицу Марину молилась, за упокой. А сейчас вот и подумалось – правда ли? Чтобы такая змеища, да сдалась запросто?
Ой ли?
Могла она кого другого подсунуть, а сама утечь?
Еще как могла.
И подсунуть, и подставить – совести и жалости там было, как у гадюки. Ты змее хоть сутки о добре рассказывай, пошипит она, а толку – чуть.
А после отъезда ее Любава как с цепи сорвалась. Устинье тогда вдвое, втрое доставалось.