Главное успеть… Он ночной хищник… Сейчас он должен спать… Спит…
Она встала перед костром, сжимая в правой руке «Нож». Лезвие холодом жгло ладонь, напоминая о долге.
— Отрицaюсь взора его!
Она приставила кончик ножа к внутренней стороне левого предплечья, к нежной, белой, живой коже. Вдох. Резкое, точное движение. Острая, яркая, почти сладостная боль, заставившая её аж поджаться, вырвать воздух из груди. Кровь выступила сразу, алыми, тёплыми дорожками, сливающимися в грубый, первобытный символ перечёркнутого глаза. Она схватила чёрный, безликий лоскут, отложенный для этого обряда и с силой прижала к ране. Боль ударила в висок, будто иглу воткнули прямо в зрачок. Ткань мгновенно пропиталась тёплой, липкой влагой.
— Отрицaюсь духу его!
Щепотка крупной, белой соли полетела на тлеющие угли. Раздалось сухое, злое, яростное шипение. Едкий, едва ли не ядовитый дым ударил ей в лицо, в глаза, в лёгкие. Она вдохнула его, глубоко, подавляя рвотный спазм, сжимая горло, пока глаза не залило едкими, обжигающими слезами. Как будто лёгкие выжигают изнутри… пахнет смертью… её смертью. Она кашлянула, выплёвывая горечь.
— Отрицaюсь слову его!
Она сползла к ручью, зачерпнула горсть ледяной, живой воды. Горечь тины и старого металла ударила по нёбу, сковывая язык. Набрав полный рот этой ледяной горечи, она вернулась к костру, и сквозь стиснутые зубы, с силой, с ненавистью, выплюнула воду на раскалённые угли. Вода взорвалась шипящим, яростным паром, который опалил ей лицо, смешался со слезами. Противный, въедливый привкус тины и пепла надолго остался на языке, выжигая память о любых словах.
— Отрицаю мысли его!
Она выбрала из костра небольшой уголь, раскалённый докрасна, и быстро, пока не передумала, пока страх не пересилил волю, завернула его в чёрный лоскут. Схватила его в левую ладонь и сжала. Мгновение — и жгучая, невыносимая, всепоглощающая боль пронзила руку насквозь. Ткань тлела, вонь палёной шерсти смешивалась со сладковатым, тошнотворным запахом горелого мяса. Моё мясо. Моя плоть. Сквозь туман боли она кончиком ножа нацарапала на плоском камне дрожащий, кривой символ паутины и, с криком, вырвавшимся вопреки воле, швырнула камень в самую стремнину ручья. Камень с лёгким, победным плеском ушёл на дно, унося с собой паутину чужой, цепкой мысли.
От пути моего его шаги стерaю!
Она встала босиком на ледяную, колючую землю. Сделала шаг вперёд, прямо на пепел своих сожжённых вещей, смешанный с солью. Острая, режущая боль вонзилась в подошвы, заставив её ахнуть. Она заставила себя сделать полный круг вокруг костра, этого алтаря своего самоуничтожения, оставляя на земле кровавые, уродливые отпечатки, смешанные с пеплом. Каждый шаг был пыткой, каждое касание — отречением от самой себя. Затем она упала на колени, схватила «Нож» и принялась соскабливать лезвием тлеющие угли со стоп, сдирая их вместе с въевшимся пеплом, и швыряла окровавленные, грязные клочья в огонь, приговаривая »Стираю… стираю саму память земли о моих шагах… чтобы негде было ступить… чтобы дорога моя кончилась здесь.
Закончив, с трудом поднялась.
— От крови моей его чары смывaю!
Она снова зачерпнула горсть углей, мелких и раскалённых. На этот раз не заворачивая, не защищаясь. Взгляд был остекленевшим, пустым. Она провела раскалёнными углями по внутренней стороне предплечий — от запястья до локтя. Кожа зашипела, запах палёной плоти стал густым, реальным и тошнотворным. На руках остались чёрные, обугленные полосы, шрамы, которые уже никогда не смоются. Слёзы текли по её лицу самопроизвольно, нестерпимая боль выла внутри, рвалась наружу, но губы были сжаты, и наружу не прорывалось ни звука. Только хриплый выдох. Гори, кровь. Гори, сила. Гори, всё.
— От имени моего его память отрицaю!
Дрожащей, окровавленной, обугленной рукой она нацарапала на последнем плоском камне своё родовое имя — «Огнея». Криво, детски, как когда-то с бабушкой. Прижала к буквам свежую, сочащуюся рану на левой ладони, оставив чёткий, кровавый отпечаток. Вот кто я. Вот моё Имя! Затем, собрав последние силы, швырнула камень в самую стремнину, туда, где вода была быстрее и холоднее всего. Исчезни.
Пустота.
Она отползла от костра, её тело было одним сплошным болезненным пятном, кожа горела, кровь смешивалась с сажей, землёй и пеплом. Она не оглядывалась.
— Да стану я для него пустотою… — её голос был хриплым, безжизненным шёпотом. Она из последних сил рванула окровавленный, грязный чёрный лоскут.
«…ветром в поле…» — клочья ткани унесло в тёмный, безразличный лес.
«…тенью в ночи.» — она отползла в глубь оврага, подальше от огня, в самую тьму.
«Да не узрит…» — мокрой от слёз, пота и крови рукой она провела по глазам, пытаясь стереть и само зрение.
«…да не услышит…» — ладони прижались к ушам, заглушая мир, оставляя только стук собственного израненного сердца.
«…да не почует!» — она задержала дыхание, до темноты в глазах, до звёзд, до небытия.
Больше не было сил. Ни на что. Она поползла, как раненый, добитый зверь, к своему шалашу, к своей норе. Вползла внутрь, в тесное, пахнущее хвоей и смертью убежище. Единственная вещь, которую она могла накинуть, не оскверняя ритуал, — это новый, холодный, бездушный, блестящий плащ. Она куталась в него, вся обнажённая, вывернутая наизнанку болью, страхом и пустотой, и проваливалась в беспамятство, в чёрную, бездонную яму, не в силах бороться дальше. Я — никто. Я — нигде. Я — пустота.
Она пришла в себя от пронизывающего, костного холода. Тело было одним сплошным, ноющим, болезненным пятном, но в голове — странная, ледяная ясность. Липкий, парализующий ужас отступил, уступив место простой, животной, почти радостной мысли: Не нашёл. Не нашёл! Пришла ночь, а он не пришёл!
Светила луна, отражаясь в тонком слое свежевыпавшего снежка, который и затушил её костёр, похоронив пепелище её прошлого. Её било мелкой, неконтролируемой дрожью, зубы стучали, выбивая зубастую дробь. Она заставила себя подняться. Каждое движение отзывалось болью в обожжённых руках, но это была хорошая боль, боль живого. Стопы, покрытые свежими, воспалёнными ссадинами, жгло огнём от прикосновения к колючему снегу. Она подползла к кострищу, сгребая с него снег, руками, посиневшими от холода, накидала сверху веток и сучьев. Пальцы плохо слушались, были деревянными. Достала средства для розжига, с трудом, с несколькими осечками, подожгла. Огонь разгорался нехотя, но его тепло, его живое, трепещущееся пламя было единственной точкой отсчёта в этом ледяном аду.
Всю ночь она просидела, вжавшись в холодный плащ, и вслушивалась в каждый шорох, в каждый треск. Вздрагивала от хруста ветки, от шелеста падающего снега с ветки. Но вокруг не было ни души. Даже птицы молчали, попрятавшись. Только ветерок и мертвое шевеление голых ветвей.
Когда забрезжил рассвет, грязно-серый и холодный, она, стуча зубами, улыбнулась. Это была победа. Маленькая и зыбкая, купленная её кровью и болью, но победа. Первая.
— Семь дней, — прошептала она, и голос звучал хрипло, непривычно, будто принадлежал другой. — Семь дней, и тогда… тогда я стану призраком. По-настоящему.
Она набрала воды из ручья в кружку, засыпала чай и сахар, поставила на огонь. Потом сорвала несколько гроздьев мёрзлой, сморщенной рябины и швырнула их туда же. Пока чай закипал, она наполнила котелок водой и повесила его над огнём. Вода грелась мучительно долго. Наконец, закипела, выпуская пар. Она высыпала полпачки макарон, помешивая их обломком ветки. Потом добавила полбанки тушёнки. Жирный, мясной, невероятно вкусный запах ударил в нос, и она поняла, что последний раз ела позавчера, в другой жизни. Она ела, как зверь, не чувствуя вкуса, заглатывая горячее, почти не жуя, лишь бы заполнить зияющую, холодную пустоту внутри.
Было холодно. Смертельно холодно. Она нарубила ещё сосновых веток и выложила ими стенки шалаша, пытаясь создать хоть какую-то защиту от ветра, пробирающего до костей. Потом, с огромным трудом, перенесла костёр поближе к входу в укрытие. День тянулся мучительно медленно. Чтобы занять руки и не сойти с ума от тишины и боли, она взяла нож и начала вырезать из ветки какую-то бесформенную фигурку. Спешить было некуда. Вечность только начиналась.
К вечеру она доела первые макароны и тушёнку. Солнце скрылось, и снова пошёл снег — крупный, обильный, беззвучный. Стало заметно холоднее. Она сидела у своего крошечного, хитрого костра, и всё её тело ныло от ран, ожогов и пронизывающего, равнодушного холода.
Ночь была кошмаром. Уснуть не удавалось. Она боялась, что заснёт и не проснётся, замёрзнет насмерть, и её съедят лесные звери. Подбрасывала дрова в огонь, куталась в холодный, скрипящий плащ и вслушивалась в тишину, которую разрывал только её собственный прерывистый, лающий кашель и вой ветра в вершинах деревьев.
***
Она проснулась от собственного кашля, который вырвал её из забытья. Горло саднило, будто его драли ржавой проволокой. Сразу же, двигаясь на автомате, встала, набрала воды, заварила чай с оставшейся рябиной. Вкус был горьким и терпким.
— Дура, — прохрипела она сама себе, глядя на почти пустой рюкзак. — Надо было травы оставить… хоть какие-то… ромашку, мать-и-мачеху… Но нет… Всё, что он мог осквернить, всё, что пахло мной-прежней — в огонь. Иначе… иначе смысла нет. Иначе это не очищение, а игра в прятки.
Она открыла вторую пачку макарон, сварила их и вывалила в котелок последнюю половину банки тушёнки. Ела медленнее, уже чувствуя скудость запасов, цену каждой крошки.
Третья ночь стала самой холодной. Поднялся пронизывающий, северный ветер, который выдувал из шалаша всё тепло, высасывал жизнь. Она проснулась от того, что её трясло как в лихорадке, судорогой. Грелась о металлическую кружку с чаем, но он остывал за минуту. Ноги, стопы которых были исцарапаны, обожжены и распухли, начали синеть, приобретая страшный, мертвенный оттенок. Она сидела, протянув их к жалкому огоньку, и боль от тепла была почти такой же острой, как от холода.
Открыла гречку, высыпала её в котелок и вывалила туда последние остатки тушёнки — густой, жирный, драгоценный бульон. Весь день ушёл на бессмысленную, отчаянную борьбу с ветром — она пыталась утеплить шалаш, подкладывая лапник, прижимая его ветками, но это почти не помогало. Ветер находил щели, злорадно задувал внутрь.
На четвёртый день кашель усилился, стал глубоким, грудным. Горло болело так, будто его натирали рашпилем. Ветер, наконец, успокоился, выдохся. Она выползла из шалаша и, шатаясь, походила по своему маленькому, грязному лагерю. Вдалеке, на склоне оврага, она увидела кусты тёрна с сизыми, мёрзлыми ягодами. Кислый, вяжущий сок, витамины — могли бы стать спасением. Но идти до них… далеко. Слишком далеко. Уходить от места ритуала, от своего кровавого порога, было опасно. А вдруг он ждёт, когда я отойду?
— Ещё трое суток, — прошептала она, сглотнув ком в горле. — Всего трое. Выдержу.
Гречка и чай закончились. В отчаянии, с чувством вины за растрату, она взяла зелёную, прохладную коробку сухпайка. Прочла состав на этикетке, потом вскрыла её с помощью кольца на упаковке. Щелчок прозвучал невероятно громко.
И это был пир. Настоящий, невероятный, роскошный пир. И почему я раньше не додумалась?
Она с жадностью, дрожащими руками разложила перед собой содержимое: консервы, хрустящие хлебцы, паштеты, плавленый сыр. Отдельной, божественной находкой стали салфетки для дезинфекции. Она тут же заварила настоящий, ароматный чай из пакетика, обработала салфетками самые страшные, воспалившиеся раны на руках и ногах, которые уже начали гноиться и пульсировать. Выпила витамины, ощутив их кисловатый вкус как вкус жизни. Съела повидло и шоколад. Они показались ей самыми вкусными, самыми желанными вещами в мире. На мгновение ей показалось, что она снова человек.
***
Пятую ночь она провела, доедая оставшиеся сладости из сухпайка, прижимаясь к горячему, почти обжигающему котелку. А под утро снова пошёл снег, и с новой, яростной силой задул ветер. Костёр её умной системы почти не горел, лишь тлел в ямке, не в силах противостоять стихии. Алёна мёрзла и кашляла, глубокий, влажный, грудной кашель, от которого сводило мышцы живота и горла. Она боялась засыпать, но истощение брало своё — она проваливалась в короткие, тяжёлые, бессмысленные сны, просыпалась от собственного хрипа, снова засыпала. Дни и ночи в голове начали смешиваться, превращаться в одну сплошную, холодную, болезненную муку.
Шестой день. Продукты подошли к концу. Остались только сухие, безвкусные, как древесная кора, хлебцы. Она жевала их, запивая горьким, терпким отваром из мёрзлой рябины и её же голых веточек. Голод и холод стали постоянными, фоновыми ощущениями, от которых уже не было спасения, частью её нового естества. Кожа в местах ожогов и ран приобрела синевато-фиолетовый, нездоровый, трупный оттенок. Ноги, особенно пальцы, были страшны на вид, почти не чувствовались и не слушались, были чужими колодами. Навалилась усталость, апатия, безразличие. Хотелось одного — тепла. Просто тепла. Чтобы уснуть и не проснуться в этом аду.
Седьмая ночь прошла в сплошных, безумных кошмарах. Ей снилось, что она бродит по гигантскому, ломящемуся от еды столу, но не может ничего взять в руки — они горят. Снилось, что она замерзает в чистом, белом поле, и ветер заносит её снегом, и ей так спокойно. Снился Иван — он кричал на неё, бил её, а она не могла ответить, потому что была пустотой. Она вздрагивала, просыпалась в холодном, липком поту, кашляла до слёз, чувствуя, как в груди нарастает тупая, постоянная, укоренившаяся боль. Снова засыпала. Цикл повторялся. Это был ад.
Хочу уйти… Хочу в тепло… Хочу к людям… Но там… там он. А здесь… здесь есть шанс. Здесь я — ничто. Здесь я — в безопасности.
Она терпела. Это был последний, единственный бастион её воли — просто терпеть. Не думать, не чувствовать, не надеяться. Просто быть. Дышать. И терпеть.
Восьмое утро пришло без милости, без солнца, в одеяле серых туч. Она не проснулась — её вырвал из забытья новый, страшный приступ кашля, глубокого и влажного, с хриплым, свистящим звуком, от которого заходилась вся грудь, выгибаясь дугой. Каждый вздох был похож на вдох над раскалёнными углями. Тело отзывалось тупой, разлитой, знакомой болью. Она лежала, укутанная в грязный, скрипящий плащ, и смотрела на потолок из потемневшего лапника, понимая, что больше не может здесь оставаться. Семь дней прошло. Ритуал должен был завершиться. Или она завершится сама.
С нечеловеческим, последним усилием она поднялась на колени, потом, хватаясь за стенку шалаша, на ноги. Мир поплыл, закачался перед глазами, потемнел. Она оперлась о холодные, мокрые ветки, давая головокружению и тошноте улечься. Её взгляд, мутный и лихорадочный, упал на два предмета, лежащих на чистом, как совесть, лапнике: тяжёлый, тёмный, родовой нож и книгу, а рядом зелёный желудь, твёрдый, безмолвный и равнодушный.
Жёлудь, который не был артефактом…он был подсказкой, оставленной царским лекарем, алхимиком…может со слабым даром, но с ясным умом. Подсказкой — которую она так долго не могла разгадать.