Собрались мужики ночью, в самой дальней, полуразрушенной избе рыболова-отшельника Гаврилы. Сошлись крадучись, как воры, пряча лица от луны, которая в ту ночь была кругла, бледна и равнодушна, как лицо сытого человека. Говорили шёпотом, перебивая друг друга.
— Нельзя хоронить мясо в землю, когда дети пухнут! — кашлянул хриплый голос из темноты.
— А барин? Узнает — не только корову заберёт, последние шкуры сдерёт за недоимку!
— Скажем, волки задрали! — прошипел кто-то.
Наступила тишина. Все понимали — это не просто воровство. Это был бунт. Бунт голодных кишок против установленного порядка. Грех, который падёт на всех.
Староста Игнат, мужик совестливый и набожный, долго молчал, сжимая в руках нательный крест. Наконец он поднял голову, и в его запавших глазах отразилась вся бездна их отчаяния.
— Решайте миром. Но коли делать — так всем. И грех на всех. И ответ перед Богом — всем.
Решили. Тихо, под покровом ночи, выволокли тушу Бурёнки в лес, к старому оврагу. Руки дрожали не от тяжести, а от святотатства. Развели костёр, вскипятили воду, содрали шкуру. Варили похлёбку молча, не глядя в глаза друг другу. Пахло не едой, а страхом и предательством. Когда мясо сварилось, ели его тоже молча, жадно, стыдливо, пряча куски за щёки, словно краденые. Каждый кусок обжигал им горло не жаром, а осознанием содеянного. Они ели не корову. Они ели договор. Договор с голодом против совести.
Наутро деревня проснулась другой.
Первым это почувствовал кузнец Артём, здоровенный детина с руками, как молоты. Он вышел во двор и не смог позвать жену. Горло перехватило. Он обернулся и увидел её — она стояла на пороге, и в её глазах, всегда таких кротких, светился холодный, звериный испуг. Он посмотрел на свои руки и вдруг понял, что хочет не обнять её, а оттолкнуть, как конкурента у миски.
В избе у рыбака Гаврилы его старый пёс Шарик, встречавший хозяина радостным вилянием, вдруг ощетинился и, поджав хвост, забился под лавку, скуля. Гаврила не понял. Он лишь почувствовал раздражение и мысль: «И эту кость доесть бы...»
Дети, которые снова стали бегать по деревне, играли теперь в странные игры. Они не догоняли друг друга, а подкрадывались. Не смеялись, а рычали. Их взгляды стали пристальными, изучающими, будто они высматривали, у кого из сверстников меньше сил, кто может стать добычей.
Это были не физические изменения. Не шерсть и не клыки. Это было нечто худшее — изменение душевного уклада. Прежние связи, державшиеся на взаимовыручке и родстве, порвались, обнажив голую, животную сущность. Сосед видел в соседе не соседа, а соперника в борьбе за ресурс, за место у костра, за взгляд старосты. Запах страха, который теперь постоянно витал над Берёзовым Крюком, будто сводил их с ума. Они начали чуять его, как звери.
Староста Игнат ходил по деревне и не узнавал её. Он видел, как поссорились из-за горсти мёрзлой брюквы два брата, и в их глазах читалась ненависть, готовая перейти в убийство. Он видел, как женщины отбирали у старухи Матрёны её скудную пайку, приговаривая: «Тебе всё равно помирать, не жадничай добром». Он слышал, как по ночам из изб доносился не храп, а тяжёлое, звериное сопение.
Он пытался говорить, вразумлять, вспоминать Бога. Но его слова отскакивали от каменных, озверевших сердец. В его собственном сыне, всегда таком послушном, он теперь видел хищный, оценивающий взгляд.
Кончилось всё это в один вечер. Игнат собрал сход. Он стоял перед своими односельчанами, а они смотрели на него не как на старосту, а как на помеху.
— Очнитесь! — кричал он, и голос его был полон отчаяния. — Мы же люди! Что с нами стало? Мы съели корову, а проснулись зверьми!
Из толпы вышел молодой парень, зять кузнеца. Его глаза блестели лихорадочным блеском.
— А что такого? Выживаем, как можем. Ты, дядя Игнат, тоже своё брюхо набивал. А теперь умничаешь.
И тут Игнат понял всю глубину пропасти. Они не просто совершили грех. Они его приняли. Они сжились с ним. Он был последним, кто ещё помнил запах свежего хлеба и звук колокола, а не вой волка.
На следующее утро его нашли. Он повесился на воротах своего же дома. На груди у него, приколотая гвоздём, болталась берестяная грамота. Кривыми, торопливыми буквами было выведено: «Мы съели не корову. Мы съели друг у друга совесть. А что осталось — уже не люди. Простите меня, Господи, что не уберёг».
Сначала была тишина. Потом кто-то сорвал записку, смял и бросил в снег. Потом все разошлись. Хоронить старосту вышли немногие. Отпевать было некому.
И пошла жизнь. Новая жизнь. Без Бога, без совести, без стыда. Они уже не прятали взгляды. Они научились жить с этим. По ночам, когда голод особенно скребся в животах, они выходили из изб и поднимали головы к луне. Та самая луна, что видела их ночной сговор, была кругла и спокойна. И они начинали выть. Тихо, вначале, потом громче. Длинный, тоскливый вой, в котором была не просто звериная тоска, но и горькое, невыразимое словами понимание. Они выли на луну, принимая её за тот самый круглый, сытый, недостижимый живот сытой Бурёнки, которую они когда-то съели, а вместе с ней — и самих себя.
6. Тень в кривом зеркале
Молва о иконописце Геннадии летела впереди него, как запах ладана. Говорили, что лики святых на его досках не просто написаны — они прожиты. Его Архангелы были полны грозной, небесной скорби, а Богородицы смотрели на мир с бездонным, всепрощающим милосердием, от которого сжималось сердце даже у закоренелого грешника. Секрет его был прост и сложен одновременно: Геннадий верил. Верил так сильно, что на время работы его душа, казалось, отрешался от тела и воспаряла в горние сферы, откуда он и приносил божественные черты.
Но была у этой веры и обратная, тёмная сторона — гордыня, червяком точившая его душу. Он знал, что он — лучший. И это знание отравляло его молитвы, превращая их в диалог с Богом, где он, Геннадий, был не смиренным рабом, а почти что коллегой, партнёром по небесному цеху. «Вот, Господи, погляди, как я передал твой замысел, — мысленно говорил он, заканчивая очередную работу. — Не каждый на это способен».
Однажды, разбирая хлам в дальнем углу своей мастерской, расположенной в старой, пахнущей воском и временем церковной сторожке, он наткнулся на большой предмет, завёрнутый в гобелен, истлевший от старости. Развернув его, он ахнул. Это было зеркало. Но не простое. Венецианское, в тяжёлой раме из почерневшего серебра, покрытой причудливыми, словно извивающимися в агонии, узорами. Его стекло было кривым, волнистым, искажавшим всё, что в него попадало.
С любопытством Геннадий заглянул в него. И отшатнулся. Его собственное отражение было уродливой пародией. Глаза, обычно полные спокойной уверенности, стали маленькими и злыми. Рот искривился в жадной, циничной усмешке. Но самое жуткое было в руках. В отражении он держал не кисть, а нечто среднее между скальпелем и шилом, а палитра была залита не красками, чем-то тёмным и густым, похожим на запёкшуюся кровь.
И это отражение говорило. Голос был его собственным, но пропущенным через сито тысячелетнего зла, сиплым и обволакивающим.
— Наконец-то, — проскрипело отражение. — Я ждал. Ждал, когда ты устанешь притворяться смиренным овечкой перед несуществующим пастухом. Ты пишешь для Бога? Смешно. Ты пишешь для себя. Для своей славы. Я — твоя истинная суть. Тот, кто видит мир не в божественном свете, а в свете гениальности. Дай мне волю. Всего лишь дай мне волю — и мы создадим такое, перед чем все твои иконы покажутся детскими каракулями.
Геннадий в ужасе швырнул зеркало на пол, но то не разбилось, лишь глухо звякнув. Он, задыхаясь, затолкал его в старый дубовый сундук, забил крышку гвоздями и отставил в самый тёмный угол, загородив его дровами.
Но тишины не наступило. Ночью он просыпался от скребущегося шёпота, который доносился сквозь толщу дерева.
— Выпусти... Мы можем... больше... чем Он...
Ему начали сниться кошмары. Он видел себя пишущим не иконы, а портреты — портреты святых в муках агонии, с искажёнными болью лицами, с глазами, полными не благодати, а безумия.
А потом начали меняться его работы. Он писал Спаса Вседержителя, а на доске проступал лик с тонкими, жестокими губами и холодным, оценивающим взглядом. Он писал кроткого Сергия Радонежского, а из-под его кисти выходил фанатик с горящими, как угли, глазами. Заказчики, благоговейно принимавшие его работы, потом в ужасе приносили их обратно.
— Батюшка, что с ликом? Смотреть страшно! Вроде и похож, а вроде и бес какой-то!
Геннадий понимал — это не его рука. Вернее, его, но не та, что молится. Это водила его рукой Тень из зеркала, пока он спал или терял бдительность. Его мастерская, некогда святилище, превратилась в поле битвы за его душу и его дар.
Однажды ночью, в приступе отчаяния и священного гнева, он вытащил сундук, вырвал гвозди и достал зеркало. Он вынес его на пустырь за церковной оградой, где хоронили самоубийц. Он решил уничтожить его, разбить в дребезги, чтобы избавиться от кошмара раз и навсегда.
Луна, круглая и холодная, как зрачок мертвеца, освещала поле. Геннадий занёс молоток.
— Посмотри, — прошипел голос, на этот раз раздавшийся не из зеркала, а прямо у него в голове. — Посмотри, что мы можем.
Геннадий, против воли, взглянул. И обомлел. В зеркале он увидел не своё уродливое отражение. Он увидел... Творение. Его двойник стоял в некоем сюрреалистичном пространстве и писал на стене, которая была сделана из плоти и кошмаров, огромную фреску. Это не было ни добром, ни злом. Это была запредельная, богохульная красота. Красота распада, красота абсолютной свободы от морали, от Бога, от самого человеческого. Лики на той фреске были одновременно и святы, и порочны, они взывали к чему-то такому глубоко спрятанному в душе, что Геннадию стало физически плохо. Это был шедевр. Тот самый, о котором он мечтал, но создать который никогда бы не осмелился.
Молоток выпал из его ослабевших рук. Он стоял, парализованный, глядя на это чудовищное и гениальное зрелище. Он понял всё. Зеркало не лгало. Это и была его истинная суть — не святой иконописец, а гений, заключённый в клетку собственной веры и условностей. Его тень была не демоном, а его освобождённым талантом.
И он принял выбор. Он не стал разбивать зеркало. Он медленно опустился на колени на мёрзлую землю, потом сел, поджав под себя ноги, и уставился на своё отражение, которое снова стало уродливым и злобным, но теперь он видел за этим уродством ту самую, запредельную красоту.
Он будет ждать. Он будет сидеть здесь и смотреть, как его Второе «Я» заканчивает работу. Он отдаст ему своё тело, свою душу, своё будущее. Он станет сосудом. Ценой вечного проклятия, ценой разрыва с Богом, он, Геннадий, последний иконописец, станет свидетелем рождения самого великого своего творения. Того, что было рождено не для небес, а для самых тёмных, самых потаённых глубин человеческого духа. И в этом была его последняя, страшная и воистину всепоглощающая гордыня.
7. Первый гвоздь
В городе Лебедин, что стоял на слиянии двух рек, с незапамятных времён жили если не счастливо, то спокойно. Здесь ценили умение вести светскую беседу, где за комплиментами скрывалась насмешка, а за учтивыми отказами — твёрдое «нет». Ложь была смазкой, которая позволяла шестерёнкам общества вращаться без скрипа. Купец приторговывал мерой, называя товар отборным, и все знали, что надо пересчитать. Жена кокетливо отнекивалась от подарков поклонника, и все понимали, что дело к свадьбе идёт. Ложь была удобной, предсказуемой и… безопасной.
Всё изменилось в один день. Сперва подмастерье кузнеца, хвастаясь, крикнул соседу: «Да у меня силёнок хоть отбавляй, я бы и гору своротил!». Он лишь хотел сказать, что чувствует себя хорошо. Но на следующее утро его нашли мёртвым — придавило сорвавшимся с телеги гранитным постаментом для новой статуи бургомистра.
Все списали на несчастный случай. Пока жена рыночного торговца, ругаясь с соседкой, не бросила в сердцах: «Чтоб ты подавилась своим пирогом!». Соседка, женщина здоровая и кряжистая, вернулась домой, отломила кусок от только что испечённого каравая, и… захрипела, умирая от того, что маленький, ничтожный комочек теста встал поперёк горла.
В городе воцарилась тишина, полная ужаса. Потом началась паника. Люди поняли: любая ложь, произнесённая вслух, немедленно становится правдой. Но не той правдой, что освобождает, а той, что калечит и убивает. Слова обрели плоть. Злую, буквальную, неумолимую.
Город погрузился в хаос. Купец, по старой привычке похваливший свой товар, обнаружил, что его лавка ломится от бесполезного хлама, который он же и назвал «редкостным товаром». Девушка, отказывая навязчивому ухажёру, сказала, что он ей противен. На следующее утро он не смог выйти из дома — его плоть начала разлагаться заживо, источая запах, полностью соответствовавший её словам.
Улицы опустели. Люди боялись открывать рты. Общались знаками, записками, а чаще — молчали, глядя друг на друга глазами, полными животного страха. Малейшее преувеличение, самая невинная метафора могли обернуться смертью. «У меня сердце разрывается от тоски» — вот оно, разорвалось. «Я сгораю от стыда» — и человек вспыхивал, как факел.
Бургомистр Лебедина, человек практичный и неглупый, собрал совет старейшин. Они сидели в зале, и воздух гудел от немого ужаса. Наконец, самый древний из них, дед Гордей, бывший летописец, поднял дрожащую руку и прошептал (шёпот, как выяснилось, был безопасен):
— Часовня… на выселках… там, где еретика Ждана жгли… В тот день, когда началось… туда гвоздь какой-то вбили… старый, ржавый…
Это была единственная зацепка. Бургомистр, рискуя жизнью (ибо любое его приказание могло быть понято буквально), отрядил на выселки группу самых молчаливых стражников. Те вернулись, неся на подушке тот самый гвоздь. Длинный, корявый, покрытый ржавчиной и какими-то тёмными пятнами, похожими на запёкшуюся кровь. С ним в часовню вбивали табличку с именем еретика.
Собравшиеся смотрели на гвоздь с суеверным страхом. Он был источником проклятия. Физическим воплощением той самой, страшной, ничем не сдерживаемой правды.
— Вытащить его! — жестами приказал бургомистр. — Уничтожить!
Но тут же встал молодой философ и учитель риторики Себастьян, чьё красноречие теперь стало его проклятием.
— Стойте! — написал он на грифельной доске. — Подумайте! Да, мы вернём себе право лгать. Но что это будет за ложь? Мы видели, на что способна правда. Хотите ли вы вернуть власть лжи, которая может быть столь же губительна?
Начался немой спор. Одни указывали на гвоздь, потом на зарешеченные окна, за которыми был мёртвый город. Другие — на свои рты, потом рисовали виселицы и костры, намекая, что ложь тиранов убьёт не меньше людей.
Бургомистр смотрел на гвоздь. Этот кусок ржавого железа стал осью, на которую было нанизано будущее города. Уничтожить его — значит снова позволить лгать купцам, врачам, правителям. Оставить — значит обречь город на вечный страх перед собственным словом, на жизнь в немом, правдивом аду.
Он вспомнил лицо своей дочери. Несколько дней назад она, играя, сказала служанке: «Ты сегодня прекрасна, как ангел!». Служанка, простая, некрасивая девка, не смогла вынести тяжести этой правды.