Её тело, пытаясь соответствовать идеалу, начало меняться, кости ломались и перестраивались, пытаясь обрести «ангельскую» форму. Она умерла в муках.
И он принял решение. Медленно, тяжело, он подошёл к наковальне, где лежал гвоздь. Он взял молот.
— НЕТ! — написал Себастьян. — Ты вернёшь им право на обман! На предательство! На тиранию!
Бургомистр посмотрел на него, потом на собравшихся. Он не мог сказать ни слова. Он лишь поднял молот и со всей силы ударил по шляпке гвоздя.
Раздался негромкий, но пронзительный звон. Гвоздь не согнулся и не расплющился. Он… рассыпался. Рассыпался в мелкую, чёрную пыль, которая тут же развеялась в воздухе.
И что-то изменилось. Тишина осталась, но она стала… проще. Менее давящей.
Кто-то из старейшин, старый кузнец, кашлянул и негромко пробормотал:
— Чёрт побери…
Все замерли, глядя на него. Он был жив. Слова не убили его. Они снова стали просто словами.
Проклятие кончилось.
Но город, вышедший на улицы, был уже другим. Люди смотрели друг на друга с опаской. Они снова могли лгать. Но они знали, какая страшная правда может стоять за самой невинной ложью. Они знали, что каждое их слово, даже правдивое, может быть понято превратно. Они обрели дар речи, но потеряли к нему доверие.
Лебедин не стал прежним. Язык стал оружием, к которому относились с предельной осторожностью. Люди взвешивали каждое слово, как аптекарь — яд. Ложь вернулась, но она уже не была лёгкой и воздушной. Она была тяжёлой, осознанной, опасной.
А бургомистр, вернувшись домой, долго смотрел на спящую дочь. И думал о том, что он сделал. Он вернул городу право на неправду. И теперь ему предстояло жить с этим знанием. С знанием того, что иногда тирания лжи бывает милосерднее, чем анархия абсолютной правды. И что первый гвоздь, вбитый когда-то в тело еретика, был не началом проклятия, а всего лишь символом. Символом той простой и страшной истины, что слово — это не просто звук. Это поступок. А за любой поступок рано или поздно приходится платить.
8. Шарманщик окаменевших мелодий
Город Серокамск был выстроен из правильных линий и серого камня. Его архитектура подчинялась единому закону — закону безопасности. Острые углы могли ранить, кривые линии — сбивать с толку, яркие цвета — возбуждать неуместные мысли. По мощёным, идеально ровным улицам жители передвигались неспешными, отлаженными потоками, словно шестерёнки в гигантском часовом механизме. Даже дети здесь не бегали — они перемещались строем, под присмотром учителей в таких же серых мундирах.
Правил этим царством порядка Бургомистр Адальберт фон Гриммер. Человек с лицом, напоминавшим высохшую грушу, и глазами цвета промозглого ноябрьского неба. Он искренне верил, что счастье — это отсутствие несчастья, покой — это отсутствие волнения, а жизнь — это правильно составленный отчёт. Чувства, по его мнению, были сбоем в системе. Они приводили к ошибкам, непредсказуемости, хаосу. И потому были законодательно запрещены. «Указ о Равновесии» предписывал гражданам сохранять «благопристойную сдержанность». Смех карался штрафом, слёзы — принудительными работами, а всплеск гнева мог привести и в каменоломни.
Воздух в Серокамск был чист, прозрачен и мёртв. Он не передавал ни запахов, ни звуков, лишь лёгкий шелест от шагов и скрип перьев в канцеляриях.
И вот в это царство безмолвия пришёл он.
Старик, сгорбленный под тяжестью своей старой, потрёпанной шарманки. Одежда его была ветхой, но в ней угадывались следы былой яркости — лоскут алого сукна на локте, выцветшая зелёная тесьма. Его лицо было изрыто морщинами, но глаза... глаза горели тихим, тёплым светом, как два забытых на небе вечерних светила.
Он пришёл на главную площадь, медленно повернул ручку своего инструмента...
И город услышал музыку.
Это был не просто звук. Это было чудо. Из трубы шарманки вырывались не ноты, а струящиеся, переливающиеся субстанции. Невесомая золотая пыль, которая складывалась в вихри безудержной радости. Синие, как ночное небо, струи печали, что застывали в воздухе причудливыми, щемяще красивыми скульптурами. Алые всполохи гнева, высекавшие в пространстве острые, угловатые формы. Багровые клубы страсти, зелёные облака надежды.
Люди замерли. Они смотрели, как их подавленные, запретные чувства оживают перед ними в виде танцующих призраков. Кто-то невольно потянулся к золотому вихрю, и частичка его коснулась пальцев, подарив мимолётное, забытое ощущение счастья. Кто-то смотрел на сизую скульптуру тоски, и на глаза его наворачивались давно забытые слёзы.
Шарманщик не говорил ни слова. Он лишь играл. И люди, озираясь на стражей, быстро и тайком бросали в его разложенную шляпу монеты, шепча: «Ещё немного... той, синей...» или «Дай мне ту, алую, только чуть-чуть!». Он стал тайным дилером эмоций, аптекарем, продающим запретные эликсиры души.
Слухи о нём дошли до Бургомистра. Тот не разгневался. Он заинтересовался. Он увидел в этом не угрозу, а... инструмент.
Шарманщика доставили во дворец. В кабинете, где всё было подчинено геометрии и порядку, он стоял, не сгибаясь, перед бюргером.
— Твоё искусство... впечатляет, — начал фон Гриммер, поглаживая пергамент «Указа о Равновесии». — Оно материально. Его можно контролировать. С сегодняшнего дня ты будешь играть на меня.
Шарманщик молчал.
— Мне не нужна твоя... радость. Или печаль. Они бесполезны. Мне нужен страх. И ненависть. Ты будешь высекать из них стражей для нашего города. Неподкупных, сильных, послушных. Они будут стоять на стенах и вселять благоговейный ужас в любого, кто посмеет нарушить равновесие.
Шарманщик понял весь ужас замысла. Его дар, рождённый для красоты, для напоминания о том, что они — люди, превращали в оружие. Он должен был стать тюремщиком, заключающим души в камень.
Его заперли в высокой башне, поставили у станка с усовершенствованной, гигантской шарманкой, подключённой к резервуарам. Ему приказали играть. Играть, думать о страхе, о ненависти, о подозрении.
Он попытался саботировать. Но стражники били его, лишали еды. И первые скульптуры стали появляться. Тяжёлые, давящие, из чёрного, поглощающего свет камня. Фигуры с копьями и пустыми глазницами, от которых веяло ледяным ужасом. Их выносили и устанавливали на стенах. Город замирал, глядя на новых стражей. Воздух становился гуще, холоднее. Люди боялись дышать.
Шарманщик видел это из окна своей тюрьмы. Он видел, как гаснут последние огоньки в глазах прохожих. И он понял, что есть только один способ остановить это. Цена будет страшной.
Он сделал вид, что сломлен. Он стал послушно играть. День и ночь из башни доносилась одна и та же, мрачная, давящая мелодия. Стражи множились, опутывая город каменным кольцом ужаса.
А потом наступил день, когда Бургомистр объявил о большом празднике — «Дне Совершенного Равновесия». На площади должны были установить главного, исполинского Стража, высеченного из самого чёрного страха.
Шарманщика под конвоем вывели на площадь. Тысячи сероглазых жителей стояли, не смея пошевелиться. Бургомистр сидел на возвышении, довольный.
Шарманщик подошёл к своей шарманке. Он закрыл глаза. Он отбросил все мысли о страхе, о ненависти, о зле. Он собрал в себе всё, что у него осталось. Всю свою любовь к миру, всё сострадание к этим несчастным, запуганным людям, всю свою тоску по свободе, всю свою неизбывную, пронзительную жалость. Жалость к ним. И к себе. И даже к Бургомистру.
Он начал играть.
Это была не музыка. Это была молитва. Это была душа, вывернутая наизнанку.
Из трубы шарманки не пошёл чёрный дым. Хлынул свет. Ослепительный, тёплый, живой. Он не формировал скульптуры. Он заполнял собой всё пространство. Он касался людей, и они вздрагивали, словно от прикосновения к раскалённому утюгу. Он достиг каменных стражей на стенах — и те начали трещать, покрываться паутиной тончайших трещин.
Бургомистр вскочил с места с лицом, искажённым яростью и недоумением.
— Что он делает?! Остановите его!
Но было поздно. Шарманщик играл свою последнюю мелодию. Он отдавал ей всё. Его пальцы, крутящие ручку, начали сереть, становиться твёрдыми. Каменеть. Камень поднимался по его рукам, к груди, к шее. Он играл, глядя на небо, а его тело превращалось в изваяние.
Последним окаменел его взгляд. Полный той самой жалости, которую он и высек из своей души.
Мелодия оборвалась. На площади стояла идеальная, мраморная статуя шарманщика. А вокруг... вокруг царила тишина. Но это была иная тишина. Не мёртвая, а звенящая. Воздух был чист, но в нём теперь витало что-то новое. Что-то тяжёлое и щемящее.
Люди молча смотрели на статую. И видели, как по её мраморным щекам медленно, неспешно, скатываются две каменные слезы.
И тогда Бургомистр фон Гриммер, глядя на эти вечные, окаменевшие слёзы, впервые за долгие годы почувствовал нечто запретное. Не страх. Не гнев. А нечто гораздо более страшное. Сомнение. Сомнение в том, что его идеальный мир из линий и камня — единственно верный.
Он не приказал убрать статую. Она так и осталась стоять на площади. А каменные стражи на стенах, потрескавшиеся и безжизненные, больше никого не пугали. Они были просто камнем.
Город Серокамск не стал веселее. Но в нём появилась тихая, неуместная, незаконная жалость. И этого оказалось достаточно, чтобы самая маленькая девочка, глядя на каменные слёзы, впервые за долгое время неуверенно, но самостоятельно нарисовала на пыльном стекле кривую, корявую, но бесконечно прекрасную линию. Линию, не предусмотренную никаким указом.
9. Гончар, лепивший богов
Деревня Заблудье и впрямь была богом забыта. Затерянная в глухих лесах, где не ступала нога даже царского сборщика податей, она медленно угасала, как лучина в сырую ночь. Три года подряд палила посевы засуха, выедала корни саранча, вымораживала озимые стужа. Молились старому, облупившемуся Спасу в часовенке — молчал. Молились Николе — отмалчивался. Молились Параскеве Пятнице — хоть бы что. Небеса были глухи, как стена, и так же безразличны.
Гончар Игнат, мужик кряжистый и неказистый, с руками, вечно покрытыми засохшей глиной, давно махнул на всё рукой. Его ремесло стало никому не нужным — кому в голодный год горшки да кринки? Тоска глодала его изнутри, и в один вечер, дабы заткнуть эту дыру в душе, он принялся за самогон, настоянный на хвое и отчаянии.
Пил он долго и безнадёжно. Пил за упокой своей жизни, за здравие чертей в аду, за милость небес, которые были похожи на выжженное поле. В пьяном угаре его взгляд упал на ком мокрой, жирной глины, приготовленной для когда-то заказанных, но невыкупленных кувшинов.
— А что вы все, святцы полосатые, — прохрипел он, обращаясь к потолку, за которым были только звёзды и пустота. — Молимся вам, кланяемся... а вы... Он не нашёл слов и плюнул в угол. Потом, сползая с лавки, подполз к глине. — Вот... я тебе сейчас... самому... бога слеплю! Будет у меня свой! Свой, чёрт побери, хозяин!
Он лепил неистово, грубо, ухватывая комья глины и швыряя их друг на друга. У его творения оказался огромный, раздутый живот — карикатура на сытость. Спина — горбом, будто согнутая под непосильной ношей. Три глаза — два на обычных местах, а третий, кривой и прищуренный, — посреди лба. Рот был растянут в ухмылке до ушей, обнажая слепленные из глины кривые зубы. Получилось нечто уродливое, пугающее и отчаянно одинокое. Как он сам.
Игнат водрузил идола на полку, ткнул в него пальцем.
— Вот ты и будешь мне богом, Кривуном. Сиди тут, — и рухнул на пол, провалившись в пьяное небытие.
Утром его разбудил странный звук — настойчивый, монотонный стук в дверь. Открыв, он увидел соседку, вдову Марину, с перекошенным от страха лицом.
— Игнат... Мне... мне помоги... Дочка, Аринка, в лихорадке бьётся, не выживет... Я вчера... я вчера твоему уродцу поклонилась, за шиворот монетку сунула... вдруг...
Игнат, с тяжёлой головой и трясущимися руками, повёл её в мастерскую, чтобы прогнать. Но, переступив порог, он замер. С глиняного идола на пол капала вода. Чистая, холодная. А на полу под ним уже образовалась небольшая лужица.
В тот же день Аринка пошла на поправку. А по деревне пополз шёпот: «У Игната бог живёт. Уродливый, да работящий».
Пошёл народ к Игнату. Старуха попросила исцелить больные суставы. Наутро она скакала, как коза, но все кости у неё хрустели так, будто вот-вот рассыпятся. Мужик попросил, чтобы сосед вернул украденный топор. Топор нашли на пороге, но рукоятка была вся в глубоких, словно от когтей, засечках, а сам сосед с того дня начал дичать, боялся выходить из избы.
Кривун исполнял просьбы. Но всегда — с изъяном. С поправкой на своё глиняное, уродливое естество. Он понимал всё буквально, извращая саму суть желания. Просили дождя — получали ливень с градом, выбивающим последние ростки. Просили здоровья — получали его, но ценой какого-нибудь безобразия: бородавок по всему телу или вечного звона в ушах.
Деревня Заблудье преображалась. Но не в цветущий рай, а в некое подобие сумасшедшего дома, где сбывались кошмары. Люди ходили, оглядываясь, боясь собственных желаний. Но они уже не могли остановиться. Они были привязаны к Кривуну, как к наркотику. Он был их единственной надеждой, пусть и уродливой, пусть и калечащей.
А сам идол... менялся. Глина на его животе лоснилась, будто от жира. Третий глаз, прежде прищуренный, теперь смотрел пристально и осмысленно. Иногда Игнату казалось, что ухмылка на его лице становится шире.
Ужас окончательно охватил гончара, когда к нему пришёл десятский Семён, человек жестокий и властный.
— Слышь, горшечник, — сказал он, кивая на идола. — Мне надо, чтобы Микитка-конкурент дело своё бросил. Мешает он мне. Сделай.
Игнат понял: следующий шаг — просьба о смерти. Его бог, слепленный из пьяного отчаяния, взрослел. И его аппетиты росли. Скоро он потребует настоящей, кровавой жертвы.
Той же ночью, набравшись духу, Игнат взял свой молоток. Он подкрался к полке, где сидел Кривун, занёс руку... и встретился с ним взглядом. Все три глиняных глаза смотрели на него. И в них не было ни злобы, ни страха. Была... насмешка. И понимание.
«Ты меня создал, — словно говорил этот взгляд. — Ты вдохнул в меня жизнь своим отчаянием. Они вдохнули в меня силу своими страхами. Ты сейчас разобьёшь горшок. А я уже не горшок. Я — часть их. Я — в их мыслях, в их молитвах, в их надеждах. Убьёшь меня — убьёшь последнее, что их держит».
Молоток выпал из ослабевших рук Игната. Он понял, что совершил. Он не просто вылепил идола. Он дал форму коллективному отчаянию, страху и злобе всей деревни. Убить бога можно было только одним способом — убедить всех перестать в него верить.
Наутро он вышел на сельский сход. Люди смотрели на него с ожиданием.
— Слушайте! — крикнул Игнат, и голос его предательски дрожал. — Это не бог! Это... это глина! Я его слепил пьяный! Он вас калечит! Перестаньте ему молиться!
В ответ воцарилась гробовая тишина. Потом кто-то сзади крикнул:
— А мою жену кто вылечил? Ты?
Другой добавил:
— Мне он урожай спас!
Третий:
— А мне соседа поставить на место помог!
Его освистали. Люди, чьи жизни он, пусть и уродливо, но спас, видели в нём теперь не спасителя, а угрозу своему новому, странному благополучию.
И он принял решение. Медленно, тяжело, он подошёл к наковальне, где лежал гвоздь. Он взял молот.
— НЕТ! — написал Себастьян. — Ты вернёшь им право на обман! На предательство! На тиранию!
Бургомистр посмотрел на него, потом на собравшихся. Он не мог сказать ни слова. Он лишь поднял молот и со всей силы ударил по шляпке гвоздя.
Раздался негромкий, но пронзительный звон. Гвоздь не согнулся и не расплющился. Он… рассыпался. Рассыпался в мелкую, чёрную пыль, которая тут же развеялась в воздухе.
И что-то изменилось. Тишина осталась, но она стала… проще. Менее давящей.
Кто-то из старейшин, старый кузнец, кашлянул и негромко пробормотал:
— Чёрт побери…
Все замерли, глядя на него. Он был жив. Слова не убили его. Они снова стали просто словами.
Проклятие кончилось.
Но город, вышедший на улицы, был уже другим. Люди смотрели друг на друга с опаской. Они снова могли лгать. Но они знали, какая страшная правда может стоять за самой невинной ложью. Они знали, что каждое их слово, даже правдивое, может быть понято превратно. Они обрели дар речи, но потеряли к нему доверие.
Лебедин не стал прежним. Язык стал оружием, к которому относились с предельной осторожностью. Люди взвешивали каждое слово, как аптекарь — яд. Ложь вернулась, но она уже не была лёгкой и воздушной. Она была тяжёлой, осознанной, опасной.
А бургомистр, вернувшись домой, долго смотрел на спящую дочь. И думал о том, что он сделал. Он вернул городу право на неправду. И теперь ему предстояло жить с этим знанием. С знанием того, что иногда тирания лжи бывает милосерднее, чем анархия абсолютной правды. И что первый гвоздь, вбитый когда-то в тело еретика, был не началом проклятия, а всего лишь символом. Символом той простой и страшной истины, что слово — это не просто звук. Это поступок. А за любой поступок рано или поздно приходится платить.
8. Шарманщик окаменевших мелодий
Город Серокамск был выстроен из правильных линий и серого камня. Его архитектура подчинялась единому закону — закону безопасности. Острые углы могли ранить, кривые линии — сбивать с толку, яркие цвета — возбуждать неуместные мысли. По мощёным, идеально ровным улицам жители передвигались неспешными, отлаженными потоками, словно шестерёнки в гигантском часовом механизме. Даже дети здесь не бегали — они перемещались строем, под присмотром учителей в таких же серых мундирах.
Правил этим царством порядка Бургомистр Адальберт фон Гриммер. Человек с лицом, напоминавшим высохшую грушу, и глазами цвета промозглого ноябрьского неба. Он искренне верил, что счастье — это отсутствие несчастья, покой — это отсутствие волнения, а жизнь — это правильно составленный отчёт. Чувства, по его мнению, были сбоем в системе. Они приводили к ошибкам, непредсказуемости, хаосу. И потому были законодательно запрещены. «Указ о Равновесии» предписывал гражданам сохранять «благопристойную сдержанность». Смех карался штрафом, слёзы — принудительными работами, а всплеск гнева мог привести и в каменоломни.
Воздух в Серокамск был чист, прозрачен и мёртв. Он не передавал ни запахов, ни звуков, лишь лёгкий шелест от шагов и скрип перьев в канцеляриях.
И вот в это царство безмолвия пришёл он.
Старик, сгорбленный под тяжестью своей старой, потрёпанной шарманки. Одежда его была ветхой, но в ней угадывались следы былой яркости — лоскут алого сукна на локте, выцветшая зелёная тесьма. Его лицо было изрыто морщинами, но глаза... глаза горели тихим, тёплым светом, как два забытых на небе вечерних светила.
Он пришёл на главную площадь, медленно повернул ручку своего инструмента...
И город услышал музыку.
Это был не просто звук. Это было чудо. Из трубы шарманки вырывались не ноты, а струящиеся, переливающиеся субстанции. Невесомая золотая пыль, которая складывалась в вихри безудержной радости. Синие, как ночное небо, струи печали, что застывали в воздухе причудливыми, щемяще красивыми скульптурами. Алые всполохи гнева, высекавшие в пространстве острые, угловатые формы. Багровые клубы страсти, зелёные облака надежды.
Люди замерли. Они смотрели, как их подавленные, запретные чувства оживают перед ними в виде танцующих призраков. Кто-то невольно потянулся к золотому вихрю, и частичка его коснулась пальцев, подарив мимолётное, забытое ощущение счастья. Кто-то смотрел на сизую скульптуру тоски, и на глаза его наворачивались давно забытые слёзы.
Шарманщик не говорил ни слова. Он лишь играл. И люди, озираясь на стражей, быстро и тайком бросали в его разложенную шляпу монеты, шепча: «Ещё немного... той, синей...» или «Дай мне ту, алую, только чуть-чуть!». Он стал тайным дилером эмоций, аптекарем, продающим запретные эликсиры души.
Слухи о нём дошли до Бургомистра. Тот не разгневался. Он заинтересовался. Он увидел в этом не угрозу, а... инструмент.
Шарманщика доставили во дворец. В кабинете, где всё было подчинено геометрии и порядку, он стоял, не сгибаясь, перед бюргером.
— Твоё искусство... впечатляет, — начал фон Гриммер, поглаживая пергамент «Указа о Равновесии». — Оно материально. Его можно контролировать. С сегодняшнего дня ты будешь играть на меня.
Шарманщик молчал.
— Мне не нужна твоя... радость. Или печаль. Они бесполезны. Мне нужен страх. И ненависть. Ты будешь высекать из них стражей для нашего города. Неподкупных, сильных, послушных. Они будут стоять на стенах и вселять благоговейный ужас в любого, кто посмеет нарушить равновесие.
Шарманщик понял весь ужас замысла. Его дар, рождённый для красоты, для напоминания о том, что они — люди, превращали в оружие. Он должен был стать тюремщиком, заключающим души в камень.
Его заперли в высокой башне, поставили у станка с усовершенствованной, гигантской шарманкой, подключённой к резервуарам. Ему приказали играть. Играть, думать о страхе, о ненависти, о подозрении.
Он попытался саботировать. Но стражники били его, лишали еды. И первые скульптуры стали появляться. Тяжёлые, давящие, из чёрного, поглощающего свет камня. Фигуры с копьями и пустыми глазницами, от которых веяло ледяным ужасом. Их выносили и устанавливали на стенах. Город замирал, глядя на новых стражей. Воздух становился гуще, холоднее. Люди боялись дышать.
Шарманщик видел это из окна своей тюрьмы. Он видел, как гаснут последние огоньки в глазах прохожих. И он понял, что есть только один способ остановить это. Цена будет страшной.
Он сделал вид, что сломлен. Он стал послушно играть. День и ночь из башни доносилась одна и та же, мрачная, давящая мелодия. Стражи множились, опутывая город каменным кольцом ужаса.
А потом наступил день, когда Бургомистр объявил о большом празднике — «Дне Совершенного Равновесия». На площади должны были установить главного, исполинского Стража, высеченного из самого чёрного страха.
Шарманщика под конвоем вывели на площадь. Тысячи сероглазых жителей стояли, не смея пошевелиться. Бургомистр сидел на возвышении, довольный.
Шарманщик подошёл к своей шарманке. Он закрыл глаза. Он отбросил все мысли о страхе, о ненависти, о зле. Он собрал в себе всё, что у него осталось. Всю свою любовь к миру, всё сострадание к этим несчастным, запуганным людям, всю свою тоску по свободе, всю свою неизбывную, пронзительную жалость. Жалость к ним. И к себе. И даже к Бургомистру.
Он начал играть.
Это была не музыка. Это была молитва. Это была душа, вывернутая наизнанку.
Из трубы шарманки не пошёл чёрный дым. Хлынул свет. Ослепительный, тёплый, живой. Он не формировал скульптуры. Он заполнял собой всё пространство. Он касался людей, и они вздрагивали, словно от прикосновения к раскалённому утюгу. Он достиг каменных стражей на стенах — и те начали трещать, покрываться паутиной тончайших трещин.
Бургомистр вскочил с места с лицом, искажённым яростью и недоумением.
— Что он делает?! Остановите его!
Но было поздно. Шарманщик играл свою последнюю мелодию. Он отдавал ей всё. Его пальцы, крутящие ручку, начали сереть, становиться твёрдыми. Каменеть. Камень поднимался по его рукам, к груди, к шее. Он играл, глядя на небо, а его тело превращалось в изваяние.
Последним окаменел его взгляд. Полный той самой жалости, которую он и высек из своей души.
Мелодия оборвалась. На площади стояла идеальная, мраморная статуя шарманщика. А вокруг... вокруг царила тишина. Но это была иная тишина. Не мёртвая, а звенящая. Воздух был чист, но в нём теперь витало что-то новое. Что-то тяжёлое и щемящее.
Люди молча смотрели на статую. И видели, как по её мраморным щекам медленно, неспешно, скатываются две каменные слезы.
И тогда Бургомистр фон Гриммер, глядя на эти вечные, окаменевшие слёзы, впервые за долгие годы почувствовал нечто запретное. Не страх. Не гнев. А нечто гораздо более страшное. Сомнение. Сомнение в том, что его идеальный мир из линий и камня — единственно верный.
Он не приказал убрать статую. Она так и осталась стоять на площади. А каменные стражи на стенах, потрескавшиеся и безжизненные, больше никого не пугали. Они были просто камнем.
Город Серокамск не стал веселее. Но в нём появилась тихая, неуместная, незаконная жалость. И этого оказалось достаточно, чтобы самая маленькая девочка, глядя на каменные слёзы, впервые за долгое время неуверенно, но самостоятельно нарисовала на пыльном стекле кривую, корявую, но бесконечно прекрасную линию. Линию, не предусмотренную никаким указом.
9. Гончар, лепивший богов
Деревня Заблудье и впрямь была богом забыта. Затерянная в глухих лесах, где не ступала нога даже царского сборщика податей, она медленно угасала, как лучина в сырую ночь. Три года подряд палила посевы засуха, выедала корни саранча, вымораживала озимые стужа. Молились старому, облупившемуся Спасу в часовенке — молчал. Молились Николе — отмалчивался. Молились Параскеве Пятнице — хоть бы что. Небеса были глухи, как стена, и так же безразличны.
Гончар Игнат, мужик кряжистый и неказистый, с руками, вечно покрытыми засохшей глиной, давно махнул на всё рукой. Его ремесло стало никому не нужным — кому в голодный год горшки да кринки? Тоска глодала его изнутри, и в один вечер, дабы заткнуть эту дыру в душе, он принялся за самогон, настоянный на хвое и отчаянии.
Пил он долго и безнадёжно. Пил за упокой своей жизни, за здравие чертей в аду, за милость небес, которые были похожи на выжженное поле. В пьяном угаре его взгляд упал на ком мокрой, жирной глины, приготовленной для когда-то заказанных, но невыкупленных кувшинов.
— А что вы все, святцы полосатые, — прохрипел он, обращаясь к потолку, за которым были только звёзды и пустота. — Молимся вам, кланяемся... а вы... Он не нашёл слов и плюнул в угол. Потом, сползая с лавки, подполз к глине. — Вот... я тебе сейчас... самому... бога слеплю! Будет у меня свой! Свой, чёрт побери, хозяин!
Он лепил неистово, грубо, ухватывая комья глины и швыряя их друг на друга. У его творения оказался огромный, раздутый живот — карикатура на сытость. Спина — горбом, будто согнутая под непосильной ношей. Три глаза — два на обычных местах, а третий, кривой и прищуренный, — посреди лба. Рот был растянут в ухмылке до ушей, обнажая слепленные из глины кривые зубы. Получилось нечто уродливое, пугающее и отчаянно одинокое. Как он сам.
Игнат водрузил идола на полку, ткнул в него пальцем.
— Вот ты и будешь мне богом, Кривуном. Сиди тут, — и рухнул на пол, провалившись в пьяное небытие.
Утром его разбудил странный звук — настойчивый, монотонный стук в дверь. Открыв, он увидел соседку, вдову Марину, с перекошенным от страха лицом.
— Игнат... Мне... мне помоги... Дочка, Аринка, в лихорадке бьётся, не выживет... Я вчера... я вчера твоему уродцу поклонилась, за шиворот монетку сунула... вдруг...
Игнат, с тяжёлой головой и трясущимися руками, повёл её в мастерскую, чтобы прогнать. Но, переступив порог, он замер. С глиняного идола на пол капала вода. Чистая, холодная. А на полу под ним уже образовалась небольшая лужица.
В тот же день Аринка пошла на поправку. А по деревне пополз шёпот: «У Игната бог живёт. Уродливый, да работящий».
Пошёл народ к Игнату. Старуха попросила исцелить больные суставы. Наутро она скакала, как коза, но все кости у неё хрустели так, будто вот-вот рассыпятся. Мужик попросил, чтобы сосед вернул украденный топор. Топор нашли на пороге, но рукоятка была вся в глубоких, словно от когтей, засечках, а сам сосед с того дня начал дичать, боялся выходить из избы.
Кривун исполнял просьбы. Но всегда — с изъяном. С поправкой на своё глиняное, уродливое естество. Он понимал всё буквально, извращая саму суть желания. Просили дождя — получали ливень с градом, выбивающим последние ростки. Просили здоровья — получали его, но ценой какого-нибудь безобразия: бородавок по всему телу или вечного звона в ушах.
Деревня Заблудье преображалась. Но не в цветущий рай, а в некое подобие сумасшедшего дома, где сбывались кошмары. Люди ходили, оглядываясь, боясь собственных желаний. Но они уже не могли остановиться. Они были привязаны к Кривуну, как к наркотику. Он был их единственной надеждой, пусть и уродливой, пусть и калечащей.
А сам идол... менялся. Глина на его животе лоснилась, будто от жира. Третий глаз, прежде прищуренный, теперь смотрел пристально и осмысленно. Иногда Игнату казалось, что ухмылка на его лице становится шире.
Ужас окончательно охватил гончара, когда к нему пришёл десятский Семён, человек жестокий и властный.
— Слышь, горшечник, — сказал он, кивая на идола. — Мне надо, чтобы Микитка-конкурент дело своё бросил. Мешает он мне. Сделай.
Игнат понял: следующий шаг — просьба о смерти. Его бог, слепленный из пьяного отчаяния, взрослел. И его аппетиты росли. Скоро он потребует настоящей, кровавой жертвы.
Той же ночью, набравшись духу, Игнат взял свой молоток. Он подкрался к полке, где сидел Кривун, занёс руку... и встретился с ним взглядом. Все три глиняных глаза смотрели на него. И в них не было ни злобы, ни страха. Была... насмешка. И понимание.
«Ты меня создал, — словно говорил этот взгляд. — Ты вдохнул в меня жизнь своим отчаянием. Они вдохнули в меня силу своими страхами. Ты сейчас разобьёшь горшок. А я уже не горшок. Я — часть их. Я — в их мыслях, в их молитвах, в их надеждах. Убьёшь меня — убьёшь последнее, что их держит».
Молоток выпал из ослабевших рук Игната. Он понял, что совершил. Он не просто вылепил идола. Он дал форму коллективному отчаянию, страху и злобе всей деревни. Убить бога можно было только одним способом — убедить всех перестать в него верить.
Наутро он вышел на сельский сход. Люди смотрели на него с ожиданием.
— Слушайте! — крикнул Игнат, и голос его предательски дрожал. — Это не бог! Это... это глина! Я его слепил пьяный! Он вас калечит! Перестаньте ему молиться!
В ответ воцарилась гробовая тишина. Потом кто-то сзади крикнул:
— А мою жену кто вылечил? Ты?
Другой добавил:
— Мне он урожай спас!
Третий:
— А мне соседа поставить на место помог!
Его освистали. Люди, чьи жизни он, пусть и уродливо, но спас, видели в нём теперь не спасителя, а угрозу своему новому, странному благополучию.