1. Тот, кто шепчет
Деревня Уголич утопала в вечных сумерках. Не в тех, что приходят с закатом и уходят с рассветом, а в тех, что стелются по низинам, цепляются за остроконечные крыши кривых изб и прячутся в глубине старого, подгнившего леса. Воздух здесь всегда был влажным и тяжёлым, пахнущим прелой хвоей и дымом. Именно дым был душой Уголича. С наступлением темноты каждая печная труба начинала изрыгать густые, смолистые клубы. Топили не ради тепла — осенние холода были пока терпимы. Топили ради шума.
Правило было простым и незыблемым, как каменный фундамент: «Пока ночь черна — пусть в печи огнь». Его вбивали в детей с тех пор, как они начинали понимать слова. Шум горящих поленьев, шипение смолы, гулкий треск раскалённой глины — это был щит. Щит от Шептуна.
Его никто не видел. Он приходил к тому дому, где в трубе не вился дымок и в поддувале не плясали оранжевые язычки. Он не ломал двери. Не царапался в ставни. Он просачивался сквозь щели в полу, сочился из-под порога, как черный, беззвучный туман. Он садился у изголовья спящего нарушителя и начинал шептать.
Старики, чьи лица были изрезаны морщинами глубже, чем колеи на деревенской дороге, говорили, что в его шёпоте не было угроз. Не было проклятий или насмешек. Была только правда. Та, что человек годами хоронил в самых тёмных, самых заброшенных чуланах своей души. Там, куда боится заглянуть даже он сам.
Шептун нашептывал жене о тайном облегчении, которое она почувствовала в день смерти вечно ворчащей свекрови. Мужу — о холодной ненависти к его кривоногому сыну, который никогда не станет настоящим оплотом рода. Дочке — о том, что её некрасивость — не дар природы, а следствие старого, забытого всеми падения в колодец, которое навсегда искалечило не только тело, но и душу.
Наутро нарушитель просыпался седым. Не поседевшим — абсолютно белым, будто его окунули в известь. В глазах его не оставалось ничего, кроме выжженной пустоши. Он не плакал, не кричал, не сходил с ума. Он просто тихо угасал в течение нескольких дней, как головня, в которой не осталось ни искры. Правда Шептуна выедала его изнутри, оставляя лишь пустую, хрусткую скорлупу.
И вот в этот богом забытый уголок судьба занесла молодого кузнеца Левона. Он был с юга, откуда дули тёплые ветра и где солнце прожигало небо до самого вечера. Сильный, широкоплечий, с громким смехом и ясным, уверенным взглядом, он казался существом с другой планеты. Он купил старую, покосившуюся кузню на отшибе и с жаром принялся за работу. Стук его молота о наковальню звучал дерзким вызовом гнетущей тишине Уголича.
Когда сосед, древний, как мох, дед Архип, рассказал ему о Шептуне, Левон лишь отмахнулся.
—Сказки для пугливых баб, — усмехнулся он, вытирая пот со лба. — Ночью нужно спать, а не дрова жечь. От шума голова болит.
Первую свою ночь в Уголиче он проспал богатырским сном, не истопив печь. В доме было тихо, лишь слышалось его ровное дыхание.
Утром его нашли соседи, встревоженные непривычным безмолвием из-за стены его кузни. Дверь была не заперта. Левон сидел на голом полу, прислонившись спиной к почерневшей от времени стене. Он обхватил колени руками и бездвижно смотрел в пустоту. Его густые, чёрные как смоль волосы стали белыми, словно их посыпали первым зимним снегом. В его глазах, ещё вчера таких ясных, теперь плескалась мутная, мёртвая вода. В них не было ни мысли, ни ужаса — лишь абсолютное, всепоглощающее ничто.
Но, в отличие от других, Левон не умер. Он не угас. Спустя неделю этого оцепенения он вдруг поднялся и, пошатываясь, побрёл в кузницу. Он работал молча, механически. Молот поднимался и опускался с прежней силой, но в его движениях не было души. Люди, заглядывая к нему, шептались: «Шептун сказал ему что-то ужасное. Не просто грех какой-то, а душу наизнанку вывернул».
Левон стал своим, но самым чужим в деревне. Он выполнял заказы, брал плату, но никогда не улыбался и не заводил разговоров. По ночам он теперь всегда топил печь. Но делал это не спеша, не суетясь, с каким-то странным, сосредоточенным спокойствием. Он не боялся больше. Казалось, он чего-то ждал.
Его единственной посетительницей стала старуха Марфа, бывшая повитуха, а теперь знахарка, жившая на самом краю деревни, у стены леса. Она приносила ему хлеб и коренья, молча ставила на стол и подолгу сидела рядом, глядя на огонь в его очаге. Однажды, уходя, она обернулась на пороге.
—Он приходит не за правдой, мальчик, — прошепелявила она беззубым ртом. — Правда — это просто ключ. Он приходит за стыдом. А стыд — это пища. Пища, что мы сами для него в себе готовим и которую сами же ему и подаём.
Левон медленно повернул к ней своё каменное лицо.
—А что, если перестать готовить? — тихо спросил он, и это были первые осмысленные слова, что он произнёс с той ночи.
Марфа покачала своей седой головой.
—Не знаю, родной. Не знаю. Пищу эту мы варим в котле своей памяти. А повар там — наш собственный ум.
После её ухода Левон снова погрузился в себя, но теперь в его глазах, среди мёртвой воды, затеплилась искра. Искра не надежды, а страшной, леденящей догадки.
Прошёл месяц. Однажды вечером Левон совершил нечто немыслимое. Он не просто истопил печь. Он вынес из избы всё: стол, лавки, посуду, даже свою кровать. Оставил только голые, закопчённые стены и огромную, до самого потолка, поленницу дров в центре горницы. Он растопил печь до неистового, почти белого жара. Раскалённые кирпичи гудели, издавая низкий, угрожающий гул. Воздух звенел от напряжения. Сам Левон сел на пол прямо напротив огненной пасти печи, подбрасывая в неё новые охапки смолистых поленьев.
Ночь была неестественно тихой. Даже ветер в соснах замер, будто затаив дыхание. Соседи, чувствуя неладное, прильнули к стенам своих домов, затаптывая золу на полу, чтобы их шаги не были слышны. И сквозь гул пламени они услышали голос. Тихий, надтреснутый, но твёрдый. Голос Левона.
—Приходи, — говорил он, глядя в нутро печи. — Я готов. Приходи и скажи всё, что должен.
Из трубы его дома повалил густой, чёрный, живой дым. Он не поднимался к крыше, а тянулся по полу, тяжёлый и вязкий, как деготь. Он заползал под крышу, просачивался сквозь щели и заливал избу непроглядной, удушающей мглой. В самом пекле, среди бушующего пламени, на мгновение проступило лицо — без рта, без носа, лишь два уголька, пылающие холодным, бездушным огнём.
И Шептун заговорил. Его шёпот был похож на скрежет песка по стеклу, на шелест высохших листьев, на предсмертный хрип.
—Ты помнишь тот день, Левон? — зашептал он. — День, когда прискакал гонец от твоего отца? "Старик умирает, торопись", — сказал он. А ты? Ты был пьян. Ты только что выиграл крупную сумму в кости. Деньги жгли твой карман. Ты разорвал то письмо, даже не дочитав, и пошёл в таверну, крича, что будешь пировать до утра. Ты предпочёл веселье агонии родной крови. Твой отец умер в одиночестве, крича твоё имя. А ты в это время тушил свечу над столом, залитым вином.
Левон слушал, не двигаясь. Лицо его было залито слезами, которые тут же высыхали на адской жару. Но губы его были сжаты.
—А Анелла? — продолжал Шептун, и его шёпот стал слаще, ядовитее. — Твоя первая и, как ты думал, единственная любовь. Она носила под сердцем твоего ребёнка. А ты, узнав, струсил. Сказал, что не готов. Сбежал, как вор, под покровом ночи в другой город. Через месяц она бросилась с утёса. Двое. Ты убил двоих, Левон. И вся твоя сила, твоя удаль — это всего лишь маска. Ширма для жалкого, ничтожного труса, который до сих пор слышит её плач в шуме дождя.
Шептун замолк. В доме повисла звенящая тишина, которую уже не мог заглушить даже рёв огня. Казалось, сама тьма затаила дыхание в ожидании. Ожидании, когда человек сломается, когда его крик разорвёт ночь.
Но Левон засмеялся. Тихим, уставшим, но абсолютно трезвым смехом.
—И это всё? — прошептал он, и его голос был похож на скрип старого дерева. — Ты сказал мне ничего нового. Ни единого слова. Я знал. Я всегда это знал. Каждую ночь. Каждую секунду моей жизни. Я носил это в себе, как носят раскалённые угли за пазухой. Ты не принёс мне правду. Ты лишь повторил мою собственную, старую, как мир, боль.
Он поднялся и сделал шаг к пылающей печи, не боясь обжечься.
—Ты питаешься нашим стыдом? Нашей болью? Так бери её! Она вся здесь! — Левон ударил себя кулаком в грудь. — Но знай, тварь, я прожил с этой правдой всю свою жизнь. Она не съела меня. Она выковала меня. Сделала тем, кто я есть. Ты не всесилен. Ты силён лишь над теми, кто бежит от самого себя. Кто прячет свою тьму и делает вид, что её нет. А я… я больше не бегу.
Чёрный дым сгустился, заклубился с бешеной силой. Угольки-глаза в огне полыхали ярче, в них читалась ярость, недоумение, почти животная злоба. Но шепота больше не было. Было лишь молчаливое противостояние. Человек, принявший всю свою тьму, и демон, лишённый своей пищи.
Дым начал редеть. Он будто таял, растворяясь в горячем воздухе избы. Пламя в печи вдруг погасло, словно его захлестнула невидимая волна. В доме воцарилась тьма, пронзительная и абсолютная.
Наутро, когда первые лучи солнца робко заглянули в окно, дым рассеялся. Левон вышел из избы. Он был по-прежнему седой, его лицо оставалось измождённым, а глаза — несущими на себе груз десятилетий. Но в них больше не было пустоты. В них была усталая, тяжёлая, купленная невероятной ценой победа.
С той ночи Шептун больше никогда не приходил в Уголич. Говорили, он нашёл того, кто смог принять свою тьму, и это отравило его, лишив силы. Или, может, он просто отправился на поиски другой деревни, где люди по-прежнему боялись зажигать свет в собственной душе.
А правило про печь осталось. Только теперь старики, поучая детей, добавляли новую строку: «И топи её не от страха, а чтобы свет от огня помог тебе разглядеть своих чудовищ и назвать их по имени. Пока они не сделали это за тебя».
Левон же жил один в своей кузне на отшибе. Люди сторонились его, видя в его глазах отражение того, с чем им самим было страшно встретиться. Его победа сделала его изгоем. Но он был спокоен. Он нёс своё бремя. И в тишине своих ночей он больше не слышал шепота. Лишь тихий, ровный гул собственного, наконец-то обретённого, покоя.
2. Кукольник
Деревня Подгорье стыла у подножия хребта, на который веками не ступала нога человека. А выше, в самих скалах, начинался Чёрный лес. Не тот, где растут сосны и ели, а тот, что был похож на спутанные колья гигантского частокола, брошенные против неба. Воздух в Подгорье был густым и неподвижным, как вода в заболоченном пруду. Здесь никогда не смеялись. Смех здесь считали грехом опаснее богохульства, ибо он мог долететь до леса и потревожить то, что живёт на его опушке.
Там, где тень от леса ложилась на землю гуще всего, стояла избушка. Краска с неё осыпалась, обнажив древесину, почерневшую от времени и сырости. Ставни висели на одной последней надежде, поскрипывая на ветру, что всегда дул со стороны леса. В этой избушке жил старый Скоморох.
Когда-то, в незапамятные времена, он носил яркий колпак с бубенцами и разъезжал по ярмаркам, заставляя людей хохотать до слёз и боли в животах. Его звали тогда весельчаком. Но однажды он ушёл в Чёрный лес за редкими кореньями для своих красок и вернулся… другим. Бубенцы на его колпаке проржавели и онемели. Сам он высох и сгорбился, став похожим на старую корягу, выброшенную на берег. Теперь его единственным собеседником была тоска — не чувство, а вполне осязаемая сущность, которая каждый вечер садилась с ним у потухающего очага, положив свою тёмную, бесформенную голову ему на колени, и шептала одним ему слышным голосом: «Сыграй для меня. Сыграй последний спектакль. Мне так одиноко».
И вот однажды, когда тишина в избушке стала звонкой и невыносимой, словно предсмертный звон в ушах, Скоморох поддался её уговорам. Он отодвинул половицу и достал из потаённого угла старый, окованный железом сундук. Открыв его, он выдохнул облако пыли, пахнущей забвением и сухими травами. На дне лежала одна-единственная кукла.
Она была грубой работы, вырезанной из тёмного, почти чёрного дерева. Лицо её не имело ни возраста, ни пола — лишь грубые черты, намекавшие на застывшую маску страдания. Но самое жуткое — это были её глаза. Две глубокие, пустые выемки, в одной из которых застыла единственная, крупная, идеально круглая слеза, будто выточенная из чёрной, прозрачной смолы. К шее куклы была привязана не прочная льняная нить, а длинный, тонкий, смолянисто-чёрный человеческий волос.
— Что ж, — проскрипел Скоморох, и его голос прозвучал как скрип несмазанных колёс похоронной дроги. — Сыграем. Для Ворона за окном, для мыши под полом. И для тебя, Тоска.
Он надел куклу на свою костлявую, трясущуюся руку, зашёл за ветхую, когда-то яркую, а ныне выцветшую ширму и зажёг сальную свечу. Прыгающий, неровный свет рождал на стене гигантские, уродливые тени, которые плясали свой немой, безумный танец. Скоморох начал свой монолог тем же сиплым, надтреснутым голосом:
—Жил-был один молодец… шёл он лесом тёмным, тёмным… а навстречу ему…
Но слова застряли у него в горле, превратившись в беззвучный пузырь. Его пальцы, привыкшие к тонкой работе, вдруг онемели и одеревенели. И в этот миг кукла на его руке… дёрнулась. Сама.
Она медленно, с противным, сухим скрипом повернула свою деревянную голову и уставилась на него пустыми глазницами. Скрип шёл не от старого дерева, а из её суставов, будто внутри неё что-то ломалось и вставало на место.
«Не я… это не я двигаю…» — попытался закричать Скоморох, но из его пересохшего горла вырвался лишь хрип, похожий на предсмертный лепет.
Тонкий чёрный волос-струна натянулся, зазвенел, как струна лютни, и лопнул с тихим, зловещим щелчком. Кукла неестественно, судорожно дёргаясь, словно марионетка с перерезанными нитями, упала с его руки на грязный пол и, перебирая деревянными конечностями, поползла. Не как человек, а как огромный, неуклюжий паук, в самый тёмный угол горницы, туда, где сходились все тени и откуда не возвращался даже свет.
А из этих теней поднялось Нечто.
Оно было бесформенным и чёрным, как сажа, как сама ночь без звёзд. Но по мере того, как оно вытягивалось во весь рост, оно начало обретать форму. Одежду Скомороха. Его глубокие морщины. Его согбенную, уставшую спину. Оно стало его точной, но ужасающей копией. Новый Скоморох улыбнулся — улыбкой широкой, неестественной, растянувшей его лицо в жутковатой маске. В этой улыбке не было ни капли тепла или радости, лишь холодная, всепоглощающая пустота.
А настоящий Скоморох, старый и немощный, почувствовал, как мир вокруг него сжимается. Пол уходил из-под ног, потолок нависал всё ниже. Его кости сплющивались, со скрипом меняя форму. Кожа грубела, покрывалась невидимой резьбой и деревенела. Его последний, отчаянный крик так и не смог вырваться наружу, застряв внутри и превратившись в едва слышный, шипящий шепот, который мог различить лишь тот, кто приложил ухо к дереву. Он стал маленькой, беззащитной деревянной куклой с одной-единственной чёрной слезой на щеке.
Новый Скоморох нагнулся, движения его были плавными и точными, лишёнными старческой дрожи. Он подобрал куклу с пола, подержал в руке, разглядывая, и сунул её в свой тряпичный мешок, откуда пахло пылью, старыми грехами и горькой ложью.
Деревня Уголич утопала в вечных сумерках. Не в тех, что приходят с закатом и уходят с рассветом, а в тех, что стелются по низинам, цепляются за остроконечные крыши кривых изб и прячутся в глубине старого, подгнившего леса. Воздух здесь всегда был влажным и тяжёлым, пахнущим прелой хвоей и дымом. Именно дым был душой Уголича. С наступлением темноты каждая печная труба начинала изрыгать густые, смолистые клубы. Топили не ради тепла — осенние холода были пока терпимы. Топили ради шума.
Правило было простым и незыблемым, как каменный фундамент: «Пока ночь черна — пусть в печи огнь». Его вбивали в детей с тех пор, как они начинали понимать слова. Шум горящих поленьев, шипение смолы, гулкий треск раскалённой глины — это был щит. Щит от Шептуна.
Его никто не видел. Он приходил к тому дому, где в трубе не вился дымок и в поддувале не плясали оранжевые язычки. Он не ломал двери. Не царапался в ставни. Он просачивался сквозь щели в полу, сочился из-под порога, как черный, беззвучный туман. Он садился у изголовья спящего нарушителя и начинал шептать.
Старики, чьи лица были изрезаны морщинами глубже, чем колеи на деревенской дороге, говорили, что в его шёпоте не было угроз. Не было проклятий или насмешек. Была только правда. Та, что человек годами хоронил в самых тёмных, самых заброшенных чуланах своей души. Там, куда боится заглянуть даже он сам.
Шептун нашептывал жене о тайном облегчении, которое она почувствовала в день смерти вечно ворчащей свекрови. Мужу — о холодной ненависти к его кривоногому сыну, который никогда не станет настоящим оплотом рода. Дочке — о том, что её некрасивость — не дар природы, а следствие старого, забытого всеми падения в колодец, которое навсегда искалечило не только тело, но и душу.
Наутро нарушитель просыпался седым. Не поседевшим — абсолютно белым, будто его окунули в известь. В глазах его не оставалось ничего, кроме выжженной пустоши. Он не плакал, не кричал, не сходил с ума. Он просто тихо угасал в течение нескольких дней, как головня, в которой не осталось ни искры. Правда Шептуна выедала его изнутри, оставляя лишь пустую, хрусткую скорлупу.
И вот в этот богом забытый уголок судьба занесла молодого кузнеца Левона. Он был с юга, откуда дули тёплые ветра и где солнце прожигало небо до самого вечера. Сильный, широкоплечий, с громким смехом и ясным, уверенным взглядом, он казался существом с другой планеты. Он купил старую, покосившуюся кузню на отшибе и с жаром принялся за работу. Стук его молота о наковальню звучал дерзким вызовом гнетущей тишине Уголича.
Когда сосед, древний, как мох, дед Архип, рассказал ему о Шептуне, Левон лишь отмахнулся.
—Сказки для пугливых баб, — усмехнулся он, вытирая пот со лба. — Ночью нужно спать, а не дрова жечь. От шума голова болит.
Первую свою ночь в Уголиче он проспал богатырским сном, не истопив печь. В доме было тихо, лишь слышалось его ровное дыхание.
Утром его нашли соседи, встревоженные непривычным безмолвием из-за стены его кузни. Дверь была не заперта. Левон сидел на голом полу, прислонившись спиной к почерневшей от времени стене. Он обхватил колени руками и бездвижно смотрел в пустоту. Его густые, чёрные как смоль волосы стали белыми, словно их посыпали первым зимним снегом. В его глазах, ещё вчера таких ясных, теперь плескалась мутная, мёртвая вода. В них не было ни мысли, ни ужаса — лишь абсолютное, всепоглощающее ничто.
Но, в отличие от других, Левон не умер. Он не угас. Спустя неделю этого оцепенения он вдруг поднялся и, пошатываясь, побрёл в кузницу. Он работал молча, механически. Молот поднимался и опускался с прежней силой, но в его движениях не было души. Люди, заглядывая к нему, шептались: «Шептун сказал ему что-то ужасное. Не просто грех какой-то, а душу наизнанку вывернул».
Левон стал своим, но самым чужим в деревне. Он выполнял заказы, брал плату, но никогда не улыбался и не заводил разговоров. По ночам он теперь всегда топил печь. Но делал это не спеша, не суетясь, с каким-то странным, сосредоточенным спокойствием. Он не боялся больше. Казалось, он чего-то ждал.
Его единственной посетительницей стала старуха Марфа, бывшая повитуха, а теперь знахарка, жившая на самом краю деревни, у стены леса. Она приносила ему хлеб и коренья, молча ставила на стол и подолгу сидела рядом, глядя на огонь в его очаге. Однажды, уходя, она обернулась на пороге.
—Он приходит не за правдой, мальчик, — прошепелявила она беззубым ртом. — Правда — это просто ключ. Он приходит за стыдом. А стыд — это пища. Пища, что мы сами для него в себе готовим и которую сами же ему и подаём.
Левон медленно повернул к ней своё каменное лицо.
—А что, если перестать готовить? — тихо спросил он, и это были первые осмысленные слова, что он произнёс с той ночи.
Марфа покачала своей седой головой.
—Не знаю, родной. Не знаю. Пищу эту мы варим в котле своей памяти. А повар там — наш собственный ум.
После её ухода Левон снова погрузился в себя, но теперь в его глазах, среди мёртвой воды, затеплилась искра. Искра не надежды, а страшной, леденящей догадки.
Прошёл месяц. Однажды вечером Левон совершил нечто немыслимое. Он не просто истопил печь. Он вынес из избы всё: стол, лавки, посуду, даже свою кровать. Оставил только голые, закопчённые стены и огромную, до самого потолка, поленницу дров в центре горницы. Он растопил печь до неистового, почти белого жара. Раскалённые кирпичи гудели, издавая низкий, угрожающий гул. Воздух звенел от напряжения. Сам Левон сел на пол прямо напротив огненной пасти печи, подбрасывая в неё новые охапки смолистых поленьев.
Ночь была неестественно тихой. Даже ветер в соснах замер, будто затаив дыхание. Соседи, чувствуя неладное, прильнули к стенам своих домов, затаптывая золу на полу, чтобы их шаги не были слышны. И сквозь гул пламени они услышали голос. Тихий, надтреснутый, но твёрдый. Голос Левона.
—Приходи, — говорил он, глядя в нутро печи. — Я готов. Приходи и скажи всё, что должен.
Из трубы его дома повалил густой, чёрный, живой дым. Он не поднимался к крыше, а тянулся по полу, тяжёлый и вязкий, как деготь. Он заползал под крышу, просачивался сквозь щели и заливал избу непроглядной, удушающей мглой. В самом пекле, среди бушующего пламени, на мгновение проступило лицо — без рта, без носа, лишь два уголька, пылающие холодным, бездушным огнём.
И Шептун заговорил. Его шёпот был похож на скрежет песка по стеклу, на шелест высохших листьев, на предсмертный хрип.
—Ты помнишь тот день, Левон? — зашептал он. — День, когда прискакал гонец от твоего отца? "Старик умирает, торопись", — сказал он. А ты? Ты был пьян. Ты только что выиграл крупную сумму в кости. Деньги жгли твой карман. Ты разорвал то письмо, даже не дочитав, и пошёл в таверну, крича, что будешь пировать до утра. Ты предпочёл веселье агонии родной крови. Твой отец умер в одиночестве, крича твоё имя. А ты в это время тушил свечу над столом, залитым вином.
Левон слушал, не двигаясь. Лицо его было залито слезами, которые тут же высыхали на адской жару. Но губы его были сжаты.
—А Анелла? — продолжал Шептун, и его шёпот стал слаще, ядовитее. — Твоя первая и, как ты думал, единственная любовь. Она носила под сердцем твоего ребёнка. А ты, узнав, струсил. Сказал, что не готов. Сбежал, как вор, под покровом ночи в другой город. Через месяц она бросилась с утёса. Двое. Ты убил двоих, Левон. И вся твоя сила, твоя удаль — это всего лишь маска. Ширма для жалкого, ничтожного труса, который до сих пор слышит её плач в шуме дождя.
Шептун замолк. В доме повисла звенящая тишина, которую уже не мог заглушить даже рёв огня. Казалось, сама тьма затаила дыхание в ожидании. Ожидании, когда человек сломается, когда его крик разорвёт ночь.
Но Левон засмеялся. Тихим, уставшим, но абсолютно трезвым смехом.
—И это всё? — прошептал он, и его голос был похож на скрип старого дерева. — Ты сказал мне ничего нового. Ни единого слова. Я знал. Я всегда это знал. Каждую ночь. Каждую секунду моей жизни. Я носил это в себе, как носят раскалённые угли за пазухой. Ты не принёс мне правду. Ты лишь повторил мою собственную, старую, как мир, боль.
Он поднялся и сделал шаг к пылающей печи, не боясь обжечься.
—Ты питаешься нашим стыдом? Нашей болью? Так бери её! Она вся здесь! — Левон ударил себя кулаком в грудь. — Но знай, тварь, я прожил с этой правдой всю свою жизнь. Она не съела меня. Она выковала меня. Сделала тем, кто я есть. Ты не всесилен. Ты силён лишь над теми, кто бежит от самого себя. Кто прячет свою тьму и делает вид, что её нет. А я… я больше не бегу.
Чёрный дым сгустился, заклубился с бешеной силой. Угольки-глаза в огне полыхали ярче, в них читалась ярость, недоумение, почти животная злоба. Но шепота больше не было. Было лишь молчаливое противостояние. Человек, принявший всю свою тьму, и демон, лишённый своей пищи.
Дым начал редеть. Он будто таял, растворяясь в горячем воздухе избы. Пламя в печи вдруг погасло, словно его захлестнула невидимая волна. В доме воцарилась тьма, пронзительная и абсолютная.
Наутро, когда первые лучи солнца робко заглянули в окно, дым рассеялся. Левон вышел из избы. Он был по-прежнему седой, его лицо оставалось измождённым, а глаза — несущими на себе груз десятилетий. Но в них больше не было пустоты. В них была усталая, тяжёлая, купленная невероятной ценой победа.
С той ночи Шептун больше никогда не приходил в Уголич. Говорили, он нашёл того, кто смог принять свою тьму, и это отравило его, лишив силы. Или, может, он просто отправился на поиски другой деревни, где люди по-прежнему боялись зажигать свет в собственной душе.
А правило про печь осталось. Только теперь старики, поучая детей, добавляли новую строку: «И топи её не от страха, а чтобы свет от огня помог тебе разглядеть своих чудовищ и назвать их по имени. Пока они не сделали это за тебя».
Левон же жил один в своей кузне на отшибе. Люди сторонились его, видя в его глазах отражение того, с чем им самим было страшно встретиться. Его победа сделала его изгоем. Но он был спокоен. Он нёс своё бремя. И в тишине своих ночей он больше не слышал шепота. Лишь тихий, ровный гул собственного, наконец-то обретённого, покоя.
2. Кукольник
Деревня Подгорье стыла у подножия хребта, на который веками не ступала нога человека. А выше, в самих скалах, начинался Чёрный лес. Не тот, где растут сосны и ели, а тот, что был похож на спутанные колья гигантского частокола, брошенные против неба. Воздух в Подгорье был густым и неподвижным, как вода в заболоченном пруду. Здесь никогда не смеялись. Смех здесь считали грехом опаснее богохульства, ибо он мог долететь до леса и потревожить то, что живёт на его опушке.
Там, где тень от леса ложилась на землю гуще всего, стояла избушка. Краска с неё осыпалась, обнажив древесину, почерневшую от времени и сырости. Ставни висели на одной последней надежде, поскрипывая на ветру, что всегда дул со стороны леса. В этой избушке жил старый Скоморох.
Когда-то, в незапамятные времена, он носил яркий колпак с бубенцами и разъезжал по ярмаркам, заставляя людей хохотать до слёз и боли в животах. Его звали тогда весельчаком. Но однажды он ушёл в Чёрный лес за редкими кореньями для своих красок и вернулся… другим. Бубенцы на его колпаке проржавели и онемели. Сам он высох и сгорбился, став похожим на старую корягу, выброшенную на берег. Теперь его единственным собеседником была тоска — не чувство, а вполне осязаемая сущность, которая каждый вечер садилась с ним у потухающего очага, положив свою тёмную, бесформенную голову ему на колени, и шептала одним ему слышным голосом: «Сыграй для меня. Сыграй последний спектакль. Мне так одиноко».
И вот однажды, когда тишина в избушке стала звонкой и невыносимой, словно предсмертный звон в ушах, Скоморох поддался её уговорам. Он отодвинул половицу и достал из потаённого угла старый, окованный железом сундук. Открыв его, он выдохнул облако пыли, пахнущей забвением и сухими травами. На дне лежала одна-единственная кукла.
Она была грубой работы, вырезанной из тёмного, почти чёрного дерева. Лицо её не имело ни возраста, ни пола — лишь грубые черты, намекавшие на застывшую маску страдания. Но самое жуткое — это были её глаза. Две глубокие, пустые выемки, в одной из которых застыла единственная, крупная, идеально круглая слеза, будто выточенная из чёрной, прозрачной смолы. К шее куклы была привязана не прочная льняная нить, а длинный, тонкий, смолянисто-чёрный человеческий волос.
— Что ж, — проскрипел Скоморох, и его голос прозвучал как скрип несмазанных колёс похоронной дроги. — Сыграем. Для Ворона за окном, для мыши под полом. И для тебя, Тоска.
Он надел куклу на свою костлявую, трясущуюся руку, зашёл за ветхую, когда-то яркую, а ныне выцветшую ширму и зажёг сальную свечу. Прыгающий, неровный свет рождал на стене гигантские, уродливые тени, которые плясали свой немой, безумный танец. Скоморох начал свой монолог тем же сиплым, надтреснутым голосом:
—Жил-был один молодец… шёл он лесом тёмным, тёмным… а навстречу ему…
Но слова застряли у него в горле, превратившись в беззвучный пузырь. Его пальцы, привыкшие к тонкой работе, вдруг онемели и одеревенели. И в этот миг кукла на его руке… дёрнулась. Сама.
Она медленно, с противным, сухим скрипом повернула свою деревянную голову и уставилась на него пустыми глазницами. Скрип шёл не от старого дерева, а из её суставов, будто внутри неё что-то ломалось и вставало на место.
«Не я… это не я двигаю…» — попытался закричать Скоморох, но из его пересохшего горла вырвался лишь хрип, похожий на предсмертный лепет.
Тонкий чёрный волос-струна натянулся, зазвенел, как струна лютни, и лопнул с тихим, зловещим щелчком. Кукла неестественно, судорожно дёргаясь, словно марионетка с перерезанными нитями, упала с его руки на грязный пол и, перебирая деревянными конечностями, поползла. Не как человек, а как огромный, неуклюжий паук, в самый тёмный угол горницы, туда, где сходились все тени и откуда не возвращался даже свет.
А из этих теней поднялось Нечто.
Оно было бесформенным и чёрным, как сажа, как сама ночь без звёзд. Но по мере того, как оно вытягивалось во весь рост, оно начало обретать форму. Одежду Скомороха. Его глубокие морщины. Его согбенную, уставшую спину. Оно стало его точной, но ужасающей копией. Новый Скоморох улыбнулся — улыбкой широкой, неестественной, растянувшей его лицо в жутковатой маске. В этой улыбке не было ни капли тепла или радости, лишь холодная, всепоглощающая пустота.
А настоящий Скоморох, старый и немощный, почувствовал, как мир вокруг него сжимается. Пол уходил из-под ног, потолок нависал всё ниже. Его кости сплющивались, со скрипом меняя форму. Кожа грубела, покрывалась невидимой резьбой и деревенела. Его последний, отчаянный крик так и не смог вырваться наружу, застряв внутри и превратившись в едва слышный, шипящий шепот, который мог различить лишь тот, кто приложил ухо к дереву. Он стал маленькой, беззащитной деревянной куклой с одной-единственной чёрной слезой на щеке.
Новый Скоморох нагнулся, движения его были плавными и точными, лишёнными старческой дрожи. Он подобрал куклу с пола, подержал в руке, разглядывая, и сунул её в свой тряпичный мешок, откуда пахло пылью, старыми грехами и горькой ложью.