–Имя, род, место рождения, деятельность, – равнодушно, даже не глядя на него, потребовала Арахна.
Тобиас увидел, что она приготовилась записывать – перед нею уже лежал серый листок, и куча таких же листков, но исписанных, лежала возле неё.
Сколько уже побывало здесь?
Тобиас назвался.
–Ваш политический статус? – она по-прежнему не смотрела на него, записывала. Через строки познавала человека, которого забудет.
Тобиас заморгал. Он не знал такого. Имя знал. Род знал. Чем занимается – тоже. Но политический статус?..
–Как относитесь к королю, да будут дни его долги? – Арахна оторвала взгляд от листка.
Тобиас не знал. Король был. Просто был и всё. Тобиас никогда его не видел, упоминал в молитвах, говорил про долгие его дни, но никогда не думал о нём.
Но Арахна ждала ответа, и Тобиас честно рассказал всё это.
–А к прежнему королю? – уточнила Арахна с тем же поганым равнодушием.
–Ну…он был, – Тобиас почувствовал себя идиотом, судя по взгляду Арахны –она была согласна с ним.
–Вы что, не интересуетесь, чем живёт столица? – спросила она с отвращением.
–Нет, – честно ответил Тобиас, – я крестьянин.
Арахна отшвырнула перо, фыркнула:
–Прекрасно! Вы живёте в стране, совершенно не знаете, что происходит, и не поддерживаете новую власть? А вы знаете, что на вас есть донос? Говорят, что вы поддерживаете старую власть и клянете новую.
–Я как-то…не думал.Я же не думал! Я ничего... – Тобиас растерялся и поторопился оправдаться: – У меня огородик в этом году разошёлся сорняками. И на картофеле жучок… и пшеница к югам потемнела. А ведь хлеб добрый получается только из золотистой, чистой пшеницы.
Тобиас хотел рассказать ей ещё и о том, что хочет купить поросёнка, но она вызвала дознавателя и повелела его увести вон.
Так потянулись дни для Тобиаса. Его перевели в камеру, набитую также плотно. Там он понемногу начал разговаривать с товарищами по несчастью. Сначала, конечно, хотел узнать, не сплоховал ли он, про огородик начав рассказ? Его подняли насмех, но увидев, что говорит он серьёзно и чуть не плачет, сжалились:
–Блаженный ты какой-то… кругом кровища, а ты!
–Так не моя кровища-то! – оправдывался Тобиас. – У меня лук уже три стрелы дал! А он жгучий. Возьмёшь краюшку пшеничного доброго хлеба, посыплешь солью, и зелёную стрелочку…
Тобиас скучал по дому. По семье тосковал, по огородику, по земле. Его товарищей по несчастью таскали на допросы, иной раз возвращали и избитыми, чем очень пугали Тобиаса (но он утешал себя тем, что они могут быть виновны), иной раз и вовсе не возвращали.
Марта не приходила. Дети тоже. Впрочем, сюда никто не приходил. Отсюда уходили на допросы или отбывали на эшафот, или в тюрьму, что означало почти всегда тот же эшафот, только через тяжёлый труд где-нибудь на рудниках.
Но Тобиаса не вызывали. Иногда он, не понимая, почему с ним так обходятся, просился:
–Отпустите меня! Я ни в чём не виноват!
Но от него отмахивались. Набирался Тобиас нового ума, обсуждал как сюда попал с товарищами по несчастью. Да только иной раз старое побеждало новое, что учило его не доверять никому, и просился Тобиас:
–Отпустите…
Один из дознавателей не выдержал и саданул его по пальцам деревянной палкой с гвоздями:
–Тишина!
«Как же так…ни за что!» – не понимал Тобиас и слёзы его текли не от боли, а от несправедливости, которую постиг он умом, но не постиг сердцем.
А однажды его вызвали к Арахне, и она с тем же поганым равнодушием сказала:
–С вас сняты все обвинения.
Тобиас обмер. Сняты? Сняты! Так просто?
Она поняла, что реакции не последовало, и сказала:
–Мы обязаны проверять всех неблагонадёжных. Вам надо будет отметиться через три месяца о вашем местонахождении. Можете идти.
Вот и всё. Четыре месяца заточения. Два визита к Арахне. Тоска, непонимание, досада, перебитые пальцы, равнодушие, страшные разговоры товарищей по несчастью, от которых некуда деться, голодное существование, и… «можете идти»?
–Ступайте, – повторила Арахна. – вы нам не нужны.
И он пошёл. Он и сам за эти четыре месяца, проведённые в разлуке с домом, семьёй и землёй, за четыре месяца страшных разговоров и мыслей, сам был себе не нужен.
–Ниса замуж вышла, – сказала Марта….постаревшая Марта, и какая-то чужая. Не от старости, нет, а от того, что пережила многое и не то, что пережил он.
Он и сам за месяцы раздумий и голода постарел. С ума себя свёл метаниями и терзаниями, и вот, добрался до дома, как оборванец, в лохмотьях, исхудалый, похожий на старика.
–Как тебя забрали совсем худо стало, – Марта не смотрела на него, таила взгляд. От злости (забрали!), досады (оставил!), страха (не он какой-то…не родной), обиды (а я такая?) – Ниса пошла за первого кто предложил. Хлеба в городе не стало, снег перебил все дороги.
Марте хотелось рассказать о том, какие слёзы она выплакала по нему, по своей семье, по разломанному миру своему, может и ограниченному, а всё-таки родному. Но как передать ей в словах все бессонные ночи? Как передать потухший взгляд Нисы и её обречённое: «замуж я выхожу, мама». Не по любви ушла Ниса, да тщетно таилась, что по ней, чтобы мать не тревожить. А Марта сделала вид, что поверила. И всего этого не рассказать.
–А Мортон? –спросил Тобиас.
Он хотел бы рассказать Марте о том, как любит её. Но она чужая какая-то, далёкая. Её черты кажутся ему изменившимися. Он и дома-то уже не помнил, а помнил набитую камеру и свой уголок в ней. и хотелось бы рассказать о том, как думал о ней, об огородике (загублен уже под снегом), как скучал по детям, как держался мыслями о них, как получил по пальцам палкой. И не была его участь худшей. Не казнили его, не засекли до смерти, не сослали на рудники, и даже не пытали!
Видимо, та равнодушная сочла его идиотом. Тем и спасся. И муки были его только внутренние и голодные, не было у него переломанных костей, вырванных ногтей, ночей в крысиной камере, вырывания глаз…
–Умер, – прохрипела Марта и зашлась слезами.
Она хотела прокричать своему мужу о том, что это его вина, что её семья так развалилась! Что потеряла она сына, что не нашлось у них средства от горячки и средств на целителя. И остались они вдвоём с дочерью, и выскочила Ниса замуж, чтобы с матерью не пропасть, и помогала сейчас, хоть и сама жила плохо, и скрывала, появляясь перед измученной старой матерью, синяки под одеждами и взгляда на неё не поднимала.
–Умер? – бессмысленно переспросил Тобиас, пытаясь постичь смысл этого слова. И эту новую несправедливость.
И он, и сын его, и дочь, и Марта – все они не были замешаны в делах трона! Они не лезли в политику, не говорили о том, что происходит в столицу, жили землёй и в итоге…
Четыре месяца сломали семью. Не стало их молодости и крепости. Не стало крепкого дома – прохудилась крыша, шатались от ветров стены. Марта истончилась душой, лицо её шло белыми пятнами, иссохлось тело. Он – поседел, постарел, ныли перебитые пальцы, и почему-то ныло под сердцем, там зарождалась болезнь. Его сын умер, сошёл в землю в его отсутствие, на глазах у несчастных, загнанных жизнью матери и сестры. А его дочь…
Тобиас – человек смирения, человек земли, почувствовал едкую, страшную горечь. Ему захотелось встать, размять затёкшие ноги, простуженные в тюрьме, и идти. идти куда-то, что-то делать. Куда и что он не знал, но это что-то должно было привести его к зданию Трибунала, к трону, он должен был кричать, и его должны были услышать.
–Эй вы! Вы отняли мою семью! Вы её отняли, слышите? – он хотел бушевать и громить.
Всегда мирный человек готов был к войне. Он готов был говорить о том, что игнорировал и действовать там, где никогда действовать не хотел.
И Тобиас даже сорвался с места, и выскочил в скрипучие двери на улицу, окрылённый безумной идеей: заставить их себя слышать! ведь они сломали его мир. Они нанесли ему неизмеримый болью урон. Они разрушили всё. А почему?
Он был безобиден. Да, был, но не будет больше!
Но Марта бросилась следом. Она оставалась на воле и знала, какой вес имеет железная воля короля Мираса (да будут дни его долги), и она знала, что не вернуть того, что было, а важнее – не навлечь на себя гнев новый, страшный. Слышала Марта уже о казнях, слышала об истреблении прежних соратников короны, слышала о пытках…
Время поменялось. Марта поменялась с ним, и она, не помня себя, бросилась следом за мужем в чём была, кинулась, преграждая путь, взмолилась, не криком, а шёпотом, чем сразу его парализовала:
–Не губи нас, не губи…
Тобиас ещё мгновение или два пытался её подвинуть, но она стояла насмерть, а он был ослаблен. Что могли они даже в лучшие дни противопоставить железной руке короля Мираса? Да будут дни его долги. и что могли уже тем более сейчас?
Он остановился. Она с облегчением упала на снег, понимая что победила. Он рухнул рядом, понимая, как слаб и как беспомощен по сравнению с нею, пережившей ужасы здесь, на свободе, но в ещё более страшном заточении неизвестности и безысходности.
–Не ходи, не ходи…– шептала Марта в исступлении. Слабая, она дрожала от холода и страха за то, что могло произойти, если не удержала бы она Тобиаса.
–Куда ж я пойду…– отвечал Тобиас, поднимаясь сам и поднимая её, тут же вцепившуюся ему в перебитую руку до новой боли. Но он не отрывал её руки от своей, и терпел, – куда же я пойду? Я вернулся. Вернулся домой, Марта.
И лишь один вопрос не мог оставить Тобиаса: куда девать прозрение?
Может быть, неразрешение этого вопроса однажды и натолкнет его на дерзость: не выдавать врага короля – памфлетиста, некоего Эмиса, который посмел усомниться во всей власти, и подлежал не просто тюрьме, но казни, и приютить беглеца на ночь?
–Я всё равно пострадал как и ты, – скажет тогда Тобиас молчащей Марте. – И дети наши. Так сколько же можно глухоты?
Марта не возразит и торопливо соберет Эмису на стол поесть из собственных их долей на завтра, и соберет ему узелок из жалких остатков…
Но всё похоронит Маара в своей памяти.
14. Совет
Где-то надо мной ещё есть жизнь. Конечно, Маара даже не заметит моего исчезновения. Кто я такой, чтобы она отреагировала на это? Маара кипит жизнью, но при этом остаётся слепой. Пока ты гремишь, пока ты что-то значишь, пока пугаешь тебя и помнят. А дальше…
Любой уличный памфлетист расскажет об этом прекрасно: пропусти одно утро, не обличи хоть какое-нибудь событие, поддайся слабости или дурноте, хоть раз испугайся и всё, пропала твоя уличная слава! Можешь даже не возвращаться – уже не признают и не примут. Но самая страшная и беспощадная правда состоит в том, что Маара легко забывает не только уличных поэтов, а вообще всех. При самом большом везении можно стать легендой, обрасти тысячью лживых подробностей и самого себя не узнать, но это удаётся немногим, только, пожалуй, тем, кто готов замараться в крови и замарать Маару.
А добродетель почему-то тает и забывается. Почему-то она всегда незаметнее, и я в детстве, изучая книги и легенды своей земли, очень хотел доказать, что отметиться можно не только кровью и победами да поражениями. Можно прославиться и благом, милосердием, и верой, и…
Я не знаю. Я не успел. Наивность очень больно разрывается, знаете ли. Даже сердце разбивается не с такой болью, даже мечты плавят душу и разум не так издевательски, как внезапно лопнувшая наивность. А самое главное – исцеления от этой раны нет. Разлюбив, можно полюбить; разуверившись в мечте – взрастить новую; но куда деться от своего разочарования? Как снова очароваться этим миром и, ступив на дорогу бесчестия и беззакония, вернуться к свету? Как отойти от цинизма и избавиться от жалости к себе? Как возродиться?
Я не знаю. Я не смог. Да я вообще мало что могу – только ждать, ждать собственного конца, ну, ещё, пожалуй, слушать тот кусочек жизни, что надо мной.
Эти темницы Коллегии Дознания строили с точным знанием дела, потолки низкие, давящие, это сделано для того, чтобы преступник, ожидая допросов или казни, страдал от тесноты и духоты. Но мне повезло – да, в галерее этих темниц, я, что называется, везуч! У меня есть в потолке крошечное окошечко – зарешеченное, но от него есть ветерок. А ещё запахи и шум.
Я чувствую запах свежеиспеченного хлеба – его привозят в Коллегию Дознания к обеду. Чувствую, как пахнут рыба и мясо, грибы и запечённые овощи – дознавателей содержат на славу, наверное, самая богатая из неторговых Коллегий Маары.
А ещё я их слышу. Они ходят… много ходят. У них тяжёлые сапоги, каблуки которых подбиты железными гвоздями. Они переговариваются, смеются, ругаются, шуршат бумагами и плащами, а я их слушаю, о чём они даже не подозревают. Я различаю некоторых по голосам и иногда даже могу улыбаться (несильно, чтоб не заметила стража) их мимолётным шуткам. Но они не знают об этом. Потому что я, как и вся галерея темниц, как и подземные этажи заключенных – для них рутина. Это для нас дознаватели составляют последних, кого мы, похоже, в большинстве своём видим. А для них мы дела, номера, обречённые. Живые мертвецы, которых можно не стесняться.
Мне разрешено лежать на соломенном тюфяке весь день. Это тоже везение, но здесь уже везение иного рода. Мне повезло наткнуться на милосердного дознавателя, который узнав о том, что у меня ещё с давних лет рана в бедре, позволил мне лежать сколько угодно. Заняться в камере всё равно нечем, не в галерею же смотреть сквозь решётку?! Вот и лежу, прикрыв глаза, на тюфяке, и слушаю с жадностью жизнь где-то над собой.
Иногда я думаю. А нельзя не думать, когда совершенно нечего делать! И это тоже прекрасно знают дознаватели. Именно по этой причине, арестовывая, они, в первую ночь, как правило, не допрашивают, а оставляют в непроницаемой каменной камере «на подумать». Потом человек становится сговорчивее.
Меня уже не допрашивают. Меня уже судили. Я жду приговора, и это значит, что думать о страхах пыток и допросов мне уже нет смысла. Я думаю о себе – о своём военном прошлом, о том, как мечтал пробиться в Совет Короля, как не боялся вести армию к бунтующему югу, как отбивал от захватчиков западные земли, как верил в святость целей…
Я думаю о жене – как она сейчас? Верит ли в мою невиновность по принципу мягкого женского сердца? Плачет? Пожалуй что да, плачет. Она никогда не была сильной – это мне в ней нравилось. Робкая, нежная, трепетная… я всегда хотел её оберегать, а по итогу – сам же её подвёл. Оправится ли она? Справится ли с болью? Проклянёт ли меня? Дай, Луал, ей сил меня проклясть – в ненависти можно жить, в скорби же жить нельзя.
Я думаю о дочери – Мари! Моя бедная Мари! Такая же робкая и трепетная как моя бедная жена… я собирался к весне заняться её браком, уже начинал подбирать (правда, только в уме, страшило меня расставание!) ей партию. Не успел. Теперь мои девочки останутся одни. Кто захочет взять мою дочь в жёны? Она – дочь предателя и изменника, и никакая красота её этого не отменит.
Своя же репутация всегда дороже, всегда ценнее.
Я стараюсь не думать. Мне больно. Больно от собственной наивности. Больно от своей глупости, от своей слабости, от своей веры в хорошее. Я был слеп как Маара. Я был глух как она. Я сам виноват в том, что верил в людей, что не заметил разворачивающегося под моим носом заговора, а заметив…
С Алвизом я провёл три осады бок о бок, дважды участвовал в походах.
Тобиас увидел, что она приготовилась записывать – перед нею уже лежал серый листок, и куча таких же листков, но исписанных, лежала возле неё.
Сколько уже побывало здесь?
Тобиас назвался.
–Ваш политический статус? – она по-прежнему не смотрела на него, записывала. Через строки познавала человека, которого забудет.
Тобиас заморгал. Он не знал такого. Имя знал. Род знал. Чем занимается – тоже. Но политический статус?..
–Как относитесь к королю, да будут дни его долги? – Арахна оторвала взгляд от листка.
Тобиас не знал. Король был. Просто был и всё. Тобиас никогда его не видел, упоминал в молитвах, говорил про долгие его дни, но никогда не думал о нём.
Но Арахна ждала ответа, и Тобиас честно рассказал всё это.
–А к прежнему королю? – уточнила Арахна с тем же поганым равнодушием.
–Ну…он был, – Тобиас почувствовал себя идиотом, судя по взгляду Арахны –она была согласна с ним.
–Вы что, не интересуетесь, чем живёт столица? – спросила она с отвращением.
–Нет, – честно ответил Тобиас, – я крестьянин.
Арахна отшвырнула перо, фыркнула:
–Прекрасно! Вы живёте в стране, совершенно не знаете, что происходит, и не поддерживаете новую власть? А вы знаете, что на вас есть донос? Говорят, что вы поддерживаете старую власть и клянете новую.
–Я как-то…не думал.Я же не думал! Я ничего... – Тобиас растерялся и поторопился оправдаться: – У меня огородик в этом году разошёлся сорняками. И на картофеле жучок… и пшеница к югам потемнела. А ведь хлеб добрый получается только из золотистой, чистой пшеницы.
Тобиас хотел рассказать ей ещё и о том, что хочет купить поросёнка, но она вызвала дознавателя и повелела его увести вон.
Так потянулись дни для Тобиаса. Его перевели в камеру, набитую также плотно. Там он понемногу начал разговаривать с товарищами по несчастью. Сначала, конечно, хотел узнать, не сплоховал ли он, про огородик начав рассказ? Его подняли насмех, но увидев, что говорит он серьёзно и чуть не плачет, сжалились:
–Блаженный ты какой-то… кругом кровища, а ты!
–Так не моя кровища-то! – оправдывался Тобиас. – У меня лук уже три стрелы дал! А он жгучий. Возьмёшь краюшку пшеничного доброго хлеба, посыплешь солью, и зелёную стрелочку…
Тобиас скучал по дому. По семье тосковал, по огородику, по земле. Его товарищей по несчастью таскали на допросы, иной раз возвращали и избитыми, чем очень пугали Тобиаса (но он утешал себя тем, что они могут быть виновны), иной раз и вовсе не возвращали.
Марта не приходила. Дети тоже. Впрочем, сюда никто не приходил. Отсюда уходили на допросы или отбывали на эшафот, или в тюрьму, что означало почти всегда тот же эшафот, только через тяжёлый труд где-нибудь на рудниках.
Но Тобиаса не вызывали. Иногда он, не понимая, почему с ним так обходятся, просился:
–Отпустите меня! Я ни в чём не виноват!
Но от него отмахивались. Набирался Тобиас нового ума, обсуждал как сюда попал с товарищами по несчастью. Да только иной раз старое побеждало новое, что учило его не доверять никому, и просился Тобиас:
–Отпустите…
Один из дознавателей не выдержал и саданул его по пальцам деревянной палкой с гвоздями:
–Тишина!
«Как же так…ни за что!» – не понимал Тобиас и слёзы его текли не от боли, а от несправедливости, которую постиг он умом, но не постиг сердцем.
А однажды его вызвали к Арахне, и она с тем же поганым равнодушием сказала:
–С вас сняты все обвинения.
Тобиас обмер. Сняты? Сняты! Так просто?
Она поняла, что реакции не последовало, и сказала:
–Мы обязаны проверять всех неблагонадёжных. Вам надо будет отметиться через три месяца о вашем местонахождении. Можете идти.
Вот и всё. Четыре месяца заточения. Два визита к Арахне. Тоска, непонимание, досада, перебитые пальцы, равнодушие, страшные разговоры товарищей по несчастью, от которых некуда деться, голодное существование, и… «можете идти»?
–Ступайте, – повторила Арахна. – вы нам не нужны.
И он пошёл. Он и сам за эти четыре месяца, проведённые в разлуке с домом, семьёй и землёй, за четыре месяца страшных разговоров и мыслей, сам был себе не нужен.
***
–Ниса замуж вышла, – сказала Марта….постаревшая Марта, и какая-то чужая. Не от старости, нет, а от того, что пережила многое и не то, что пережил он.
Он и сам за месяцы раздумий и голода постарел. С ума себя свёл метаниями и терзаниями, и вот, добрался до дома, как оборванец, в лохмотьях, исхудалый, похожий на старика.
–Как тебя забрали совсем худо стало, – Марта не смотрела на него, таила взгляд. От злости (забрали!), досады (оставил!), страха (не он какой-то…не родной), обиды (а я такая?) – Ниса пошла за первого кто предложил. Хлеба в городе не стало, снег перебил все дороги.
Марте хотелось рассказать о том, какие слёзы она выплакала по нему, по своей семье, по разломанному миру своему, может и ограниченному, а всё-таки родному. Но как передать ей в словах все бессонные ночи? Как передать потухший взгляд Нисы и её обречённое: «замуж я выхожу, мама». Не по любви ушла Ниса, да тщетно таилась, что по ней, чтобы мать не тревожить. А Марта сделала вид, что поверила. И всего этого не рассказать.
–А Мортон? –спросил Тобиас.
Он хотел бы рассказать Марте о том, как любит её. Но она чужая какая-то, далёкая. Её черты кажутся ему изменившимися. Он и дома-то уже не помнил, а помнил набитую камеру и свой уголок в ней. и хотелось бы рассказать о том, как думал о ней, об огородике (загублен уже под снегом), как скучал по детям, как держался мыслями о них, как получил по пальцам палкой. И не была его участь худшей. Не казнили его, не засекли до смерти, не сослали на рудники, и даже не пытали!
Видимо, та равнодушная сочла его идиотом. Тем и спасся. И муки были его только внутренние и голодные, не было у него переломанных костей, вырванных ногтей, ночей в крысиной камере, вырывания глаз…
–Умер, – прохрипела Марта и зашлась слезами.
Она хотела прокричать своему мужу о том, что это его вина, что её семья так развалилась! Что потеряла она сына, что не нашлось у них средства от горячки и средств на целителя. И остались они вдвоём с дочерью, и выскочила Ниса замуж, чтобы с матерью не пропасть, и помогала сейчас, хоть и сама жила плохо, и скрывала, появляясь перед измученной старой матерью, синяки под одеждами и взгляда на неё не поднимала.
–Умер? – бессмысленно переспросил Тобиас, пытаясь постичь смысл этого слова. И эту новую несправедливость.
И он, и сын его, и дочь, и Марта – все они не были замешаны в делах трона! Они не лезли в политику, не говорили о том, что происходит в столицу, жили землёй и в итоге…
Четыре месяца сломали семью. Не стало их молодости и крепости. Не стало крепкого дома – прохудилась крыша, шатались от ветров стены. Марта истончилась душой, лицо её шло белыми пятнами, иссохлось тело. Он – поседел, постарел, ныли перебитые пальцы, и почему-то ныло под сердцем, там зарождалась болезнь. Его сын умер, сошёл в землю в его отсутствие, на глазах у несчастных, загнанных жизнью матери и сестры. А его дочь…
Тобиас – человек смирения, человек земли, почувствовал едкую, страшную горечь. Ему захотелось встать, размять затёкшие ноги, простуженные в тюрьме, и идти. идти куда-то, что-то делать. Куда и что он не знал, но это что-то должно было привести его к зданию Трибунала, к трону, он должен был кричать, и его должны были услышать.
–Эй вы! Вы отняли мою семью! Вы её отняли, слышите? – он хотел бушевать и громить.
Всегда мирный человек готов был к войне. Он готов был говорить о том, что игнорировал и действовать там, где никогда действовать не хотел.
И Тобиас даже сорвался с места, и выскочил в скрипучие двери на улицу, окрылённый безумной идеей: заставить их себя слышать! ведь они сломали его мир. Они нанесли ему неизмеримый болью урон. Они разрушили всё. А почему?
Он был безобиден. Да, был, но не будет больше!
Но Марта бросилась следом. Она оставалась на воле и знала, какой вес имеет железная воля короля Мираса (да будут дни его долги), и она знала, что не вернуть того, что было, а важнее – не навлечь на себя гнев новый, страшный. Слышала Марта уже о казнях, слышала об истреблении прежних соратников короны, слышала о пытках…
Время поменялось. Марта поменялась с ним, и она, не помня себя, бросилась следом за мужем в чём была, кинулась, преграждая путь, взмолилась, не криком, а шёпотом, чем сразу его парализовала:
–Не губи нас, не губи…
Тобиас ещё мгновение или два пытался её подвинуть, но она стояла насмерть, а он был ослаблен. Что могли они даже в лучшие дни противопоставить железной руке короля Мираса? Да будут дни его долги. и что могли уже тем более сейчас?
Он остановился. Она с облегчением упала на снег, понимая что победила. Он рухнул рядом, понимая, как слаб и как беспомощен по сравнению с нею, пережившей ужасы здесь, на свободе, но в ещё более страшном заточении неизвестности и безысходности.
–Не ходи, не ходи…– шептала Марта в исступлении. Слабая, она дрожала от холода и страха за то, что могло произойти, если не удержала бы она Тобиаса.
–Куда ж я пойду…– отвечал Тобиас, поднимаясь сам и поднимая её, тут же вцепившуюся ему в перебитую руку до новой боли. Но он не отрывал её руки от своей, и терпел, – куда же я пойду? Я вернулся. Вернулся домой, Марта.
И лишь один вопрос не мог оставить Тобиаса: куда девать прозрение?
Может быть, неразрешение этого вопроса однажды и натолкнет его на дерзость: не выдавать врага короля – памфлетиста, некоего Эмиса, который посмел усомниться во всей власти, и подлежал не просто тюрьме, но казни, и приютить беглеца на ночь?
–Я всё равно пострадал как и ты, – скажет тогда Тобиас молчащей Марте. – И дети наши. Так сколько же можно глухоты?
Марта не возразит и торопливо соберет Эмису на стол поесть из собственных их долей на завтра, и соберет ему узелок из жалких остатков…
Но всё похоронит Маара в своей памяти.
14. Совет
Где-то надо мной ещё есть жизнь. Конечно, Маара даже не заметит моего исчезновения. Кто я такой, чтобы она отреагировала на это? Маара кипит жизнью, но при этом остаётся слепой. Пока ты гремишь, пока ты что-то значишь, пока пугаешь тебя и помнят. А дальше…
Любой уличный памфлетист расскажет об этом прекрасно: пропусти одно утро, не обличи хоть какое-нибудь событие, поддайся слабости или дурноте, хоть раз испугайся и всё, пропала твоя уличная слава! Можешь даже не возвращаться – уже не признают и не примут. Но самая страшная и беспощадная правда состоит в том, что Маара легко забывает не только уличных поэтов, а вообще всех. При самом большом везении можно стать легендой, обрасти тысячью лживых подробностей и самого себя не узнать, но это удаётся немногим, только, пожалуй, тем, кто готов замараться в крови и замарать Маару.
А добродетель почему-то тает и забывается. Почему-то она всегда незаметнее, и я в детстве, изучая книги и легенды своей земли, очень хотел доказать, что отметиться можно не только кровью и победами да поражениями. Можно прославиться и благом, милосердием, и верой, и…
Я не знаю. Я не успел. Наивность очень больно разрывается, знаете ли. Даже сердце разбивается не с такой болью, даже мечты плавят душу и разум не так издевательски, как внезапно лопнувшая наивность. А самое главное – исцеления от этой раны нет. Разлюбив, можно полюбить; разуверившись в мечте – взрастить новую; но куда деться от своего разочарования? Как снова очароваться этим миром и, ступив на дорогу бесчестия и беззакония, вернуться к свету? Как отойти от цинизма и избавиться от жалости к себе? Как возродиться?
Я не знаю. Я не смог. Да я вообще мало что могу – только ждать, ждать собственного конца, ну, ещё, пожалуй, слушать тот кусочек жизни, что надо мной.
Эти темницы Коллегии Дознания строили с точным знанием дела, потолки низкие, давящие, это сделано для того, чтобы преступник, ожидая допросов или казни, страдал от тесноты и духоты. Но мне повезло – да, в галерее этих темниц, я, что называется, везуч! У меня есть в потолке крошечное окошечко – зарешеченное, но от него есть ветерок. А ещё запахи и шум.
Я чувствую запах свежеиспеченного хлеба – его привозят в Коллегию Дознания к обеду. Чувствую, как пахнут рыба и мясо, грибы и запечённые овощи – дознавателей содержат на славу, наверное, самая богатая из неторговых Коллегий Маары.
А ещё я их слышу. Они ходят… много ходят. У них тяжёлые сапоги, каблуки которых подбиты железными гвоздями. Они переговариваются, смеются, ругаются, шуршат бумагами и плащами, а я их слушаю, о чём они даже не подозревают. Я различаю некоторых по голосам и иногда даже могу улыбаться (несильно, чтоб не заметила стража) их мимолётным шуткам. Но они не знают об этом. Потому что я, как и вся галерея темниц, как и подземные этажи заключенных – для них рутина. Это для нас дознаватели составляют последних, кого мы, похоже, в большинстве своём видим. А для них мы дела, номера, обречённые. Живые мертвецы, которых можно не стесняться.
Мне разрешено лежать на соломенном тюфяке весь день. Это тоже везение, но здесь уже везение иного рода. Мне повезло наткнуться на милосердного дознавателя, который узнав о том, что у меня ещё с давних лет рана в бедре, позволил мне лежать сколько угодно. Заняться в камере всё равно нечем, не в галерею же смотреть сквозь решётку?! Вот и лежу, прикрыв глаза, на тюфяке, и слушаю с жадностью жизнь где-то над собой.
Иногда я думаю. А нельзя не думать, когда совершенно нечего делать! И это тоже прекрасно знают дознаватели. Именно по этой причине, арестовывая, они, в первую ночь, как правило, не допрашивают, а оставляют в непроницаемой каменной камере «на подумать». Потом человек становится сговорчивее.
Меня уже не допрашивают. Меня уже судили. Я жду приговора, и это значит, что думать о страхах пыток и допросов мне уже нет смысла. Я думаю о себе – о своём военном прошлом, о том, как мечтал пробиться в Совет Короля, как не боялся вести армию к бунтующему югу, как отбивал от захватчиков западные земли, как верил в святость целей…
Я думаю о жене – как она сейчас? Верит ли в мою невиновность по принципу мягкого женского сердца? Плачет? Пожалуй что да, плачет. Она никогда не была сильной – это мне в ней нравилось. Робкая, нежная, трепетная… я всегда хотел её оберегать, а по итогу – сам же её подвёл. Оправится ли она? Справится ли с болью? Проклянёт ли меня? Дай, Луал, ей сил меня проклясть – в ненависти можно жить, в скорби же жить нельзя.
Я думаю о дочери – Мари! Моя бедная Мари! Такая же робкая и трепетная как моя бедная жена… я собирался к весне заняться её браком, уже начинал подбирать (правда, только в уме, страшило меня расставание!) ей партию. Не успел. Теперь мои девочки останутся одни. Кто захочет взять мою дочь в жёны? Она – дочь предателя и изменника, и никакая красота её этого не отменит.
Своя же репутация всегда дороже, всегда ценнее.
Я стараюсь не думать. Мне больно. Больно от собственной наивности. Больно от своей глупости, от своей слабости, от своей веры в хорошее. Я был слеп как Маара. Я был глух как она. Я сам виноват в том, что верил в людей, что не заметил разворачивающегося под моим носом заговора, а заметив…
С Алвизом я провёл три осады бок о бок, дважды участвовал в походах.